Избранное
Шрифт:
Таковы уж были наши воспитатели, наши учителя: не жалея сил, они стремились к тому, чтобы сделать из нас «высокопоставленных персон», элиту, противостоящую жизни, миру, согражданам. Мы должны были стать акробатами на веревочной лестнице, ведущей к успеху. Какое счастье, что то время уже позади!
Но хватит отступлений. Пианино в голубой комнате стало частью моего детства, точно так же как некоторое время оно утешало меня в юности, когда я смотрел в будущее, охваченный чувством уныния, страха и отчаяния, ибо казалось, что мне никогда не хватит сил приспособиться к жизни. Все это рождало во мне любовь к прекрасному и представление о возвышенном мире, о котором окружавшие меня люди не имели ни малейшего понятия, ибо они не были туда вхожи. Я, однако, мог стать его обитателем, и я ревностно защищал и оберегал этот мир.
Вскоре я узнал гениев музыки, и так же, как я
В те ранние годы я носился с мыслью непременно стать музыкантом и окунуться в стихию музыки. У меня был очень красивый голос, охотнее всего я сделался бы оперным певцом. Меня неудержимо притягивал театр, особенно после посещения оперных концертов, которые зимой устраивала в нашем городе какая-нибудь хорошая гастролировавшая труппа. Намеки, которые я при случае делал моим родителям, наталкивались, однако, на такое энергичное сопротивление, на такие злые насмешки, что я сам начинал сомневаться — признак моей внутренней слабости — и вскоре отказался от своей цели.
Но театр, искусство, вопреки всем предположениям, как-то неожиданно вошли в мою жизнь, и я почувствовал, что от этого никто меня не отвадит. С несколькими одноклассниками, хоть и не такими мятущимися, как я, но также охваченными страстью к театру, я разучивал драмы: сначала гетевского «Геца», затем «Праматерь» Грильпарцера, которые мы поставили в саду перед домом одного из наших ребят и где, к счастью, не было ни одного зрителя, который бы нас смущал. Ибо в этом было еще и нечто другое: страх, страх открыть чужим глазам то, что для тебя являлось священнодействием. Характерно, что тут все мы были едины, мы все, маленькая компания мальчиков, которая разыгрывала в укромном саду рыцарский спектакль о Геце фон Берлихингене с железной рукой.
В то же время я почувствовал, что и литература имеет надо мной власть. Я читал и читал, особенно в те часы, когда мне следовало заниматься уроками. Литература завладела моей душой, и точно так же, как я прежде погружался в музыку и захлебывался ею, так неожиданно я стал зачитываться поэзией.
Удар волны молодых сердец всегда силен, и я был лишь тогда счастлив, когда волны моего сердца не знали препятствий, — а бурь вокруг хватало. То, что из-за этого я прослыл «экзальтированной личностью», было мне в высшей степени безразлично. Я всегда воспринимал городишко, который меня еще удерживал, не иначе как временное прибежище, и меня мало заботило, станут ли домовладельцы и шляпочники потешаться, бранить меня или нет..
Между тем городок, державший в плену меня и мне подобных, не только обладал всемирно известными целебными источниками, привлекавшими больных со всего света, но и имел в своем характере нечто притягательное, что с трудом поддается определению. Он, собственно, не был красив, хотя и лежал в глубокой долине, окаймленной, к сожалению, чересчур ухоженными лесами. Живописно расположенный и уютный, со многими удобными гостиницами, санаториями и пансионатами, Карлсбад с незапамятных времен служил местом, где собирался тогдашний большой свет, — он был предметом мечтаний и вожделений космополитических бездельников. Он был курортом nec plus ultra[35], и даже индийские магараджи, влекомые благосклонностью дам полусвета, которые явно им казались привлекательней, чем все баядеры на свете, считали, что стоит отправиться в путь через полмира, чтобы целый месяц иметь возможность фланировать между колонн Мюльбрунна и среди высоких старых деревьев Императорского парка, вызывая зависть, удивление и восхищение.
Ни в одном другом городе нельзя было так сильно ощутить аромат всей земли, который складывался из запахов вокзалов и гаваней, испарений различных человеческих рас, бульваров и джунглей. И то, насколько заманчиво это действовало на меня, какую вызывало тоску по дальним странам, может понять лишь молодой человек, который тоже знал чужие страны только по книгам.
В двадцатых годах я принадлежал к некоему кружку молодых поэтов, музыкантов и художников, содружеству в высшей степени непрочному, которое, находясь в глубокой провинции, вознамерилось оказывать влияние на развитие тогдашней немецкой культуры в Богемии. Эта культура, если только она вообще подавала
какие-нибудь признаки жизни, была омещанившейся и убогой, она угождала обывательским вкусам и являла собою чрезвычайно удобное средство, при помощи которого враги государства, как внутри страны, так и вне ее, вкупе с правящей буржуазией всех национальностей, могли затуманивать людские головы.Однако наш кружок, устраивавший свои симпозиумы раз в неделю в одной деревушке близ Карлсбада, держался вдали от политики или мнил, что ему это удается. Поэтому у него не было программы, и когда при случае кто-либо из его участников пытался устранить этот изъян, он встречал решительное сопротивление.
Сопротивление исходило главным образом от одного юного Аполлона, крепкого красивого поэта, в котором мы без зависти чтили гения. Его звали Ганс Антон Хуттиг, и он происходил из крестьян. Хотя по профессии он был редактором сельскохозяйственной газеты, он чувствовал себя как дома в субтильном мире Ницше и Георге, сменив его в конце концов на не столь уж отдаленный от последнего мир Бурте и Юнгера. Мы были недостаточно проницательными, чтобы понять игру, которую он вел с самим собой и, в конце концов, с нами.
Когда я перечитываю то, что здесь записал, мне кажется, что я изобразил себя как верх разума, вкуса и восприимчивости, как своего рода вундеркинда во всем без исключения, искру божью во плоти младенца. Воспоминания, вроде этих, обычно слишком субъективны и создают у читателя ложные представления об авторе. На самом деле я был совсем другим. Без преувеличения могу сказать, что я был простодушным и наивным ребенком и мой разум ни в коем случае не превышал разума моих сверстников, — напротив, я был глупее, чем большинство из них, мне не хватало, в первую очередь, точных знаний, я был продуктом ребяческой экзальтации, существом, которое в часы неожиданного прозрения ужасалось убожеству своих мыслей и возможностей.
Нужно было большое, величайшее потрясение (которое я пережил, когда мне шел двадцатый год), чтобы я возмужал чувством и умом и чтобы в моей жизни появились смысл и цель. До этого, несмотря на довольно милое проявление того или иного таланта, я был личностью, которую могли обозвать «шалопаем» отнюдь не только филистеры. На том этапе я действительно ни на что не годился, и с зароком, который я время от времени себе давал, — «с завтрашнего дня начать новую жизнь», — происходило то же, что и с маленькими разноцветными воздушными шариками, наполненными газом.
Только одно свойство во мне было положительным, и я не премину признать, что в моей жизни оно сыграло решающую роль: благоговение перед великими Деятелями и великими Деяниями. Разумеется, я считал их не мерилом, а просто фактами, вызывающими во мне восхищение. Проблемы идеала для меня не существовало. Было лишь почитание, сила почитания, смирение перед величием, любовь и уважение к высшему, которое, выражаясь в делах и вещах земных, украшало бытие, утверждало жизнь, очищало душу. На этот счет у меня сомнений не было. Правда, у этого свойства были и отрицательные стороны; во мне они отразились следующим образом: из-за этого я неизбежно должен был попасть в общество «эстетов», но тогда я этого еще не понимал, да, кроме того, и мое материальное положение было плохим и ухудшалось день ото дня, так что не существовало опасности, что я надолго обоснуюсь в этом скверном обществе. Способность к благоговению оказалась для моего будущего весьма полезной.
Вообще, эта способность облегчала нам жизнь, нам — то есть мне и многим людям моего поколения. Еще не прошли времена, когда романтики по ночам под звездами мечтали об утонченных наслаждениях, когда юноши во время своих бесконечных прогулок философствовали о мире и смерти, а поэты писали стихи о любви, экстазе и нежности, стихи, которые мальчики и девочки тайно посылали друг другу. Вообще слава тогда значила больше, нежели теперь. Автограф известного человека был ценен не как предмет обмена, а как предмет поклонения, и среди мальчиков моего маленького городка я не был единственным, кто вечером, накануне того дня, когда должен был читать свои произведения Герхарт Гауптман, не мог сомкнуть глаз от волнения. То, что Гете подразумевал под словом «эпоха», то есть полный внутренний переворот и радикальное обновление (тогда я этого еще не знал), свершалось в нас уже при одном виде человека, окруженного ореолом гениальности. С этого момента ты чувствовал себя по-другому, обновленным и лучшим, и пусть годы основательно изменили нас, сделали умнее, выработали у нас новые мерки, которыми можно было лучше измерять Великое, суть наша осталась неизменной: радостная и прекрасная способность к благоговению.