Избранное
Шрифт:
Жеребец споткнулся. Йорк натягивает поводья и оборачивается в седле.
— Что вы думаете о красных, Вернике? Скажите откровенно.
— Да что вы, господин граф… Господин граф знают ведь, что я от политики…
— Нет, Вернике, так не пойдет. Я кое-что читал, но не совсем понял. Хотелось бы побольше обо всем этом узнать, Вернике, право…
— Так-то оно так, господин граф, да я-то над этим как-то не больно много думал. В восемнадцатом году, как с фронта вернулся, голосовал за социал-демократов, это я вам, господин граф, прямо, без утайки говорю… Ну а потом бросил я этим заниматься и даже голосовать больше не ходил.
— А скажите, Вернике, считаете ли вы,
— Господин граф задают трудные вопросы… Я ведь всего-навсего малограмотный мужик. Живем, чтобы работать. Делать то, что тебе положено, — так ведь? Да к тому же теперь всякое такое все равно запрещено, вот…
— Четыре года тому назад я с отцом был в Берлине и видел демонстрацию коммунистов… Они все время выкрикивали: «Работы и хлеба!» И еще: «Долой поджигателей воины!» Мне показалось тогда, что все это выглядит крайне комично. Отец бранился. Но все же мне бросилось в глаза, какой у них бедственный вид. А лица такие серьезные…
— Ах, господин граф, так ведь от этого тоже толку мало.
— Кто знает?.. Надо бы получше во всем этом разобраться, Вернике. Поговорить с каким-нибудь сведущим человеком… — Взгляд его углубился в себя, хлыст бьет по сапогу… — Я устал, Вернике, поворачиваем обратно…
Снова Йорк видит перед собой барона. Тот все еще продолжает говорить. Анна не произнесла пока ни слова, сидит потупясь. Полузакрыв глаза, Йорк внимает речам своего друга; они доносятся до его слуха, словно отдаленный шум потока.
— …ставить вопрос по-иному. Но кто ставит его по-новому? Ни у кого из нас не хватает на это мужества. Или просто не хватает понимания? А быть может, проницательности, необходимой для понимания? То, что мы называем мужеством, — это, вероятно, не что иное, как наличие известной доли интеллекта. Да, были у нас Зуттнер, Шёнайх, Герлах…[4] И все же не могу я так вот просто отвергнуть войну вообще… — Барон встал.
— Те, другие, Петер… я, видишь ли, говорю это, потому что знаю — другие, те, что в Париже, в Лондоне, в Москве, — они правы, ведя войну…
И добавил совсем тихо, с опущенной головой:
— Потому что мы ведем войну неправую.
Но Йорк уже опять почти не слышит его слов. Словно раздвигаются складки занавеса, и одно за другим перед ним возникают видения — смутные, изменчивые и волшебные, как северное сияние в Карелии. И звучит музыка. Откуда они доносятся, эти далекие звуки труб? Увертюра «Леонора»[5]. В золотистом призрачном тумане встают кариатиды берлинской филармонии, горящие канделябры…
Теперь он в какой-то комнате. За столом сидят двое. Воск оплывающей свечи капает на расстеленные на столе карты. За окнами, в лесах Восточной Пруссии, трещит мороз. Все это он уже видел сотни раз в своих снах наяву. Дибич[6] наклоняет голову, его глаза блестят, и он говорит (слышны раскатистые «р»):
— Позвольте поздравить ваше превосходительство. Могу ли я расценивать решение вашего превосходительства как первый шаг к сплочению всех свободолюбивых народов Европы?
Второй оборачивается. Свет камина озаряет его открытое лицо; он утвердительно кивает с чуть заметной улыбкой на губах:
— Да, господин генерал.
Дибич встает, в его глазах ликование; он торжественно и чуточку комично раскрывает объятия:
— Le nom du g'en'eral Yorck sera d'esormais li'e `a la chute du sanglant Bonaparte. La libert'e est en marche! Permettez, que je vous embrasse…[7]
Снова далекие
звуки труб. Или это бетховенский «Йоркмарш»? И выплывая из своих грез, он слышит, как бы в ответ, слова барона:— Они отважились на этот шаг. Они пошли до конца.
Пауза. Йорк силится побороть сковывающее его оцепенение. Шея болит, он невыразимо устал, но в то же время знает, что не смог бы сейчас заснуть.
— Зейдлиц…[8] — говорит барон.
Йорк продолжает молчать. Он жадно прислушивается ко всем долетающим до него звукам, к тяжелому дыханию барона, к тихим шагам в коридоре, которые подкрадываются и затихают, к глухому равномерному тиканью кабинетных часов.
— Итак, поставить вопрос по-новому. Это значит: по-новому перечувствовать, заново переосмыслить такие понятия, как родина, долг, честь, присяга. Сломать, наконец, все проклятые препоны: косность, боязнь думать, страх за свои привилегии. На днях я читал Мишле[9]. Четвертое августа, понимаешь? Это небывалая в истории, потрясшая весь мир ночь, уравнявшая графов и баронов с рядовыми гражданами страны. С сынами нации, выдвинувшей себя на первое место тем, что боролась за свободу всех наций.
Барон привстал. Йорк со смущением увидел на его лице нервный тик, которого он прежде не замечал.
— То была Франция!.. А мы? Наша чернь в эсэсовских мундирах расстреливает в Харькове детей. Я повторяю: они правы. Сесть за один стол с депутатами рейхстага, с коммунистами… Как далеко должно было все зайти, чтобы люди нашего круга приняли это наконец как должное. Я слышал передачи оттуда. Подожди, вот послушай…
Барон встал, подошел к радиоприемнику и стал ловить станцию. В приемнике зашуршало, потом послышались слабые, но отчетливые позывные передатчика: «Господь, металл в земле создавший…» Йорку вспомнилась школа… «рабов на ней не пожелал…» Рабов… Надо думать и думать. Нам понадобилось шагать по щиколотку в крови, чтобы начать думать.
— Опять глушат!
Из приемника вырывался треск и вой. Барон выключил приемник и отошел от него.
— Прости, я же совсем о тебе не думаю. Тебе сейчас надо лечь спать. Под моим кровом ты в безопасности, Петер. Но кто знает — надолго ли? Скоро тебе придется двинуться дальше. Ну, а пока спи и не думай о завтрашнем дне. Спокойной ночи.
Пожав Йорку руку, он ушел. Йорк вернулся в отведенную ему рядом комнату. Анна тихо промолвила:
— Спокойной ночи. — За все время ужина она не произнесла ни слова.
Йорк вздохнул, не торопясь разделся, запер дверь и погасил свечи. Потом вспомнил о пистолете, нащупал его в темноте, снял с предохранителя и, придвинув к кровати стул, положил пистолет на него.
Последующие дни Йорк провел в имении. Он почти не покидал своей комнаты. Сидя у окна, он глядел поверх страниц раскрытой книги на темневший вдали лес. Иногда к нему приходила Анна, он почти ни о чем не говорил с ней, только подолгу держал ее руку в своей. Вид из окна был ему знаком с детских лет, в переменчивом свете дня обуревавшие его некогда волнения и предчувствия вновь властно завладевали его душой. Там, за этими холмами, за голубоватой сенью лесов широкая дорога вела через напоенные пчелиным гудом поля и приводила к морю. О, как он знал эту дорогу — лучше всех исхоженных им потом дорог! Память о ней вошла в него глубже, чем все ужасы, с которыми он сжился за последние годы. На железнодорожной насыпи все так же рос дрок; лежа под ним, он читал когда-то «Заметки Мальте Лауридса Бригге», а из поездов, с грохотом проносившихся мимо, улыбались ему черные лица кочегаров.