Избранное
Шрифт:
Драма превратилась в пантомиму.
Молча сотрясали клетку и беззвучно шевелили губами заключенные.
Молча прыгал, щелкая по голым рукам, стражник — Цуда.
Молча смотрели на сцену музыканты, отложившие в сторону инструменты, только цуцуми глухо бормотало в темноте.
— Однако они играют, — сказал полицейский, начинавший наконец понимать, в чем дело.
— Однако они молчат, — ответил Кондо в тон. — Разве они сказали хоть одно слово?
…Тюремщик взмахнул плетью и поскользнулся. Он упал возле клетки и тотчас испуганно бросился в сторону. Но одна из
С треском разлетелось несколько прутьев. Раздался нетерпеливый топот гэта. Молодые, озлобленные голоса закричали:
— Задуши его!
— Не выпускай!.. Крепче!
— Послушайте, господин полицейский…
— Ага… Ину дэс!
Вместо актеров кричал зрительный зал. Десятки глоток выкрикивали то, что вычеркнул карандаш цензора. О-Кику, сидевшая рядом с чулочницами, почувствовала, как ее пальцы сжала чья-то горячая рука. Молоденькая работница, почти девчонка, дрожа, повторяла:
— Так и надо… так и надо…
Потом она оглянулась вокруг, спряталась за спину соседки и расплакалась. Первый раз за свои пятнадцать лет она видела, как бьют полицейского.
Служака растерянно переводил глаза то на рукопись, то на сцену. На его глазах рвали на части японский мундир. Наконец, потеряв голову, он гаркнул:
— Молчать!
Раздался смех… Клетка рухнула, и тюремщик был растерзан при явном сочувствии зрителей. Тогда, подняв руки, сжимая в кулаках обрывки веревок и куски бамбука, победители запели «китайскую песню». Путаясь, перевирая незнакомые свистящие слова, они пели «Интернационал», неуклюже переведенный на китайский язык.
Но навстречу китайским словам и бренчанью сями-сэна уже летело японское эхо. Свежие струйки новых голосов вливались в знакомую песню. Подхваченная трамвайщиками, студентами, докерами, она с каждым куплетом звучала все грозней и стройней. Ей становилось тесно в железной коробке пакгауза, и наконец, точно не выдержав напора нарастающих звуков, распахнулись двери, выпуская в темноту разгоряченную толпу и песню. У самого выхода ветер принял песню в охапку. Он поднял ее над городом, над мачтами сонных кораблей и расшвырял по кварталам…
…На сцене театра обнаженный по пояс Цуда стирал тряпками грим и пот. Увидев Кондо, он пожаловался с комическим отчаянием:
— Уф-ф… Нельзя же так щипаться!.. Еще один спектакль, и моя шкура разлетится по швам.
И он засмеялся, разглядывая свои сильные руки, покрытые свежими синяками.
1935
Рыбья карта
Трое суток я ехал степью, среди неоттаявших пашен и мертвой, высокой травы.
Шел март. Лед еще резал у берега рыбацкие каюки{Каюк — плоскодонная лодка.}, но голубые чистые тропки уже разбегались из лиманов к повеселевшему морю. Все чаще и чаще попадались мне старые байды, изнемогавшие под тяжестью ветра и рыбы, темные конусы
соли и чаны, полные льда и тарани.Я объезжал лиман, разыскивая Григория Гончаренко, неутомимого следопыта тарани и сельди. Старика знали всюду. Но легче было встретить осетра в грудах камсы или тюльки, чем седую голову Гончаренко среди тысяч ловцов, населяющих берега урожайного моря.
Судя по рассказам соседей, он был неистов в погоне за рыбой. Настоящий морской охотник — упрямый и крепкий, как мореный дубок. Трудно было сказать, когда Гончаренко обедал, где спал и сушил сапоги.
Он жил на краю Кущевки в щегольской хате, крашенной голубой крейдой. Я заезжал туда дважды, и каждый раз жена Гончаренко — рослая сутулая старуха в ватнике и железных очках — отвечала сурово:
— У мори…
А море дышало туманом, и тысячи байд, похожих друг на друга, как овцы в степи, паслись между Азовом и Керчью.
— Бабусю, бабусю, где же он ночует?
Глухая, а быть может, упрямая, она повторяла все тем же суровым баском:
— Кажу вам… у мори.
И снова навстречу коню бежали столбы, и звонкий шлях, и ветлы с мелкими брызгами зелени.
Я продолжал погоню вдоль берега, от костра к костру, от пристани к пристани, надеясь застать Гончаренко в родной обстановке, среди тарани и влажных сетей, на фоне азовской воды, — и не мог угнаться за парусом.
Однажды совсем близко поднялся передо мной столб дыма. Я кинулся к берегу, но ветер уже заметал следы гончаренковой байды.
Наконец дрожки вытрясли из меня последние остатки терпения. Я хотел уже вернуться в Азов, когда в плетенку подсел пропыленный дядько, подпоясанный обрывками сети.
— Кажуть, вы тоже по Гончаренкину душу? — спросил он, обрадовавшись. — Тоди идемо до Кущевки.
И мы снова помчались к знакомому дому с флюгерком из сухого осетра, где пятый день Гончариха грела на печке шерстяные носки.
Спутник мой оказался ходоком из-под самого Мариуполя. Ехал он действительно «по Гончаренкину душу», с трудным заданием переманить удачливого бригадира в рыбацкий колхоз «Долг моряка».
— И вы думаете, Гончаренко к вам перейдет?
— Ежака голой рукой не достанешь, — сказал мой спутник уклончиво. — Треба лаской… За сердце цеплять.
Он посмотрел на меня испытующе, точно сомневаясь, стоит ли доверить первому встречному тайну, и вздохнул:
— Е у мене…
Я сделал вид, что интересуюсь стаей скворцов. Ничто не успокаивает подозрительность лучше, чем равнодушие.
Поколебавшись, он снял шапку и достал из подкладки лист добротной бумаги с надписью: «Сальдо».
— …Е у мене одна пидманка.
Подскакивая на дрожках, мы силились разглядеть неясный почерк «пидманки».
— Читаты не треба, — сказал «сват» терпеливо. — Ось слухайте… Хата новая под черепицею — раз, колодезь дубовый — то два… Пятьдесят вишен-трехлеток и семьдесят абрикосов — то три. А що вы скажете про ледник? А две железные кровати з иллюстрацией маслом? А венские стулья?
Были тут еще ульи, теплый собачник, полгектара огорода, четыре мешка угля, парниковая рама и даже медная лампа с двумя абажурами.