Избранные эссе
Шрифт:
Нынешняя тоска по изначальным временам и единению с природой — явление новое. И хотя нам не чужда языческая вера в золотой век, существовавший до всякой истории, мы уже не вписываем его в циклическую концепцию времени, ведь возвращение в блаженные времена должно произойти не благодаря повороту светил, но благодаря перевороту в человеческих душах. Действительно, прошлое не возвращается. Это люди сознательно и намеренно изобретают его и помещают в историю. Революционное прошлое — одно из обличий будущего, карнавальный его наряд. Безликая роковая судьба уступает место новой идее, идее свободы, прямой наследнице христианства. Загадка, которая не давала покоя св. Августину — как согласовать человеческую свободу с божественным всемогуществом, — в XVIII веке принимает вид проблемы, которая равно занимает как сторонников революционного, так и сторонников эволюционного путей развития: насколько история нас предопределяет и в какой мере человек может менять ее ход? К парадоксу необходимости и свободы добавляется еще один: восстановить изначальное согласие можно, только совершив неслыханное, но справедливое насилие, только разрушив общество, основанное на неравенстве. В известном смысле это разрушение истории, ведь история и неравенство тождественны. Однако само разрушение истории — история, критика, ставшая революцией. Отступление во времена первоначал, во времена до времени означает разрыв со временем. И ничего не остается, как сказать — пусть звучит это очень странно, — что только современность способна вернуть нас во времена первоначал,
Будучи критикой построений критического сознания, современная поэзия, начиная с преромантиков, жаждет возвращения к первоистокам, к тому, что было до современности и что враждует с современностью. Вечно неизменное, непроницаемое для истории первоначало именуется у Руссо «началом начал», это Адам Уильяма Блейка, сон Жан-Поля{180}, аналогия Новалиса, детство Вордсворта, воображение Кольриджа. Как ни называй, суть всегда одна и та же: отрицание современности. Современная поэзия утверждает, что она — глас доисторических первоначал, выявление слова-первоосновы. Поэзия — первородный язык людей, чувство и страсть, именно поэтому она — подлинный язык всех открытий и революций. Она социальна и революционна, ибо возвращает к началам до всякого неравенства, она личностна, касается каждого мужчины и каждой женщины, ибо отвоевывает для них первозданную цельность. Она противостоит и современности, и христианству, самим своим несогласием утверждая историческое время современности и мифологическое время христианства. По одну сторону — чаяние нового общества и революции, переносящей время первоначал в будущее, по другую — возврат к изначальной цельности, религиозное стремление вернуть будущее во времена до грехопадения. История современной поэзии и есть история колебаний между искушением революцией и искушением религией.
Стол и постель [52]
Дальнейшие сопоставления нужно как-то обосновать. Нынешнюю ситуацию в Мексике я, естественно, сравниваю с нашим прошлым — временами Моктесумы, вице-короля Букарели {181} , диктатора Санта-Аны {182} или президента Карденаса {183} . А вот применительно к Соединенным Штатам сегодняшняя реальность сопоставляется с утопической конструкцией. Суть в том, что Мексика, как и большинство стран, — это результат не столько сознательной воли мексиканцев, сколько стечения исторических обстоятельств. Другое дело — Соединенные Штаты: тут воля в самой основе нации. Поэт Луис Сернуда {184} однажды сказал мне: «Я приговорен оставаться испанцем». И в романе Карлоса Фуэнтеса {185} «Край безоблачной ясности» герой говорит: «Мне выпало здесь родиться, а от этого лекарств не бывает». Скажут, немало американцев — особенно после вьетнамской войны — клянут судьбу за то, что родились в Америке. И все-таки и в истоке своем, и во все периоды своего формирования Соединенные Штаты — не рок, а выбор. Американцы воспитаны не сложившимся обществом, а его проектом. Американская конституция — это общественный договор, дающий начало новой нации, а потому предшествующий истории. Предшествующий истории и выходящий за ее пределы: превыше всего американское общество ценит перемены и дорожит волей к завоеванию будущего. Поэтому вполне резонно сопоставить нынешнее состояние Соединенных Штатов с другими обществами или идеями обществ, выходящих за пределы истории. Скажем, с первобытными укладами либо с воображаемыми общественными устройствами утопистов (Руссо, Фурье) — неолитическим селением или фаланстером. Первые, как договор о создании США, предшествуют истории; вторые шагают за ее пределы, в заповедные владения североамериканцев — будущее.
52
Перевел Борис Дубин.
Но внеположенность истории не единственное, что роднит первобытное общество с утопическим. Первобытное общество (точней, наш образ его) во многом олицетворяет наши мечты и грезы, а потому наделено образцовостью утопии. В свою очередь конструкции утопистов по большей части вдохновлены реальными или воображаемыми чертами архаических обществ. Для Фурье будущий мир Гармонии ближе к простодушию и невинности варваров, чем к извращенным привычкам людей цивилизованных. Наши представления о том, каким было (или могло быть) и каким будет (либо может стать) человеческое сообщество, по смыслу близки: меньше они реальны или больше, но это всегда образцы, примеры. С их помощью мы видим, изучаем и судим самих себя.
В последнее время (не из-за того ли, что я в другом месте назвал «закатом будущего»? [53] ) примеры чаще отыскивают в архаике: в селении, а не космополисе, ремесле, а не технократии, прямом народоправстве, а не диктатуре чиновников. Будущее разочаровало (если не ужаснуло) нас. И все же, пусть для того чтобы столкнуть вчерашние надежды с нынешней реальностью, есть, по-моему, смысл сравнить общественный уклад, описанный Фурье, с переменами, которые переживает Америка в области эротических moeurs. [54] Или лучше сказать: с переменами в представлениях американцев о любви и о разнообразии сексуальных склонностей и навыков. Потому что речь пойдет, понятно, о переменах в сфере идей и мнений; сами привычки изменились, естественно, куда меньше, чем думают. Разница здесь не в самих действиях, а в их трактовке.
53
См. мои книги «Переменный ток» (Мехико, 1967) и «Причисленные и исключенные» (Мехико, 1969). (Примеч. автора.)
54
Нравы (фр.).
Но почему именно Фурье? Дело в том, что несколько лет назад французская исследовательница Симона Дебу {186} нашла и с глубоким, без педантства, предисловием опубликовала его рукопись под названием «Le nouveau monde amoureux», [55] основополагающее сочинение, видимо припрятанное стыдливыми учениками (Париж, издательство «Антропос», 1967). Благодаря кооперативной организации труда и другим социальным и моральным реформам, важнейшая из которых — достижение полного равенства полов, у Фурье в его обществе «царит изобилие, и в целях общего согласия необходимо не просто разнообразить наслаждения, но предаваться любому из них с полным самозабвением». Соединенным Штатам до того уровня социальной справедливости и гармонии, который описывает Фурье, конечно, далеко. И все же промышленность создала здесь такое изобилие, равного которому — даже не закрывая глаз на его чудовищность — в истории, надо признаться, не бывало. На этом социальном и историческом фоне
материального изобилия и стойких традиций самокритики и индивидуализма разворачивается сегодня своеобразное восстание эроса. Сходства между Америкой и грезой Фурье поражают не меньше, чем отличия. Среди первых — имущественное благосостояние и абсолютная в стране Гармония, но относительная в Соединенных Штатах эротическая свобода. Главное же различие в том, что общество, придуманное Фурье, как видно уже из его названия, достигло гармонии — того социального порядка, который, подобно небесному, основывается на тяготении, связующем противоположности, не упраздняя их, тогда как в США явно или полуприкрыто царят нажива, обман, насилие и другие пороки так называемых цивилизованных обществ.55
«Влюбленный новый мир» (фр.).
Верховная власть в стране Гармония — как в любом обществе, по Фурье — разделена между двумя сферами: административной и религиозной. Забота первой — производство и распределение, то бишь труд, если в гармоническом обществе можно отделить труд от наслаждения. Дело второй — наслаждения как таковые. В цивилизованном обществе религия устанавливает наслаждениям (и прежде всего постели и столу, ведь религия есть любовь и причащение) законные границы ради того, чтобы их подавить или перенаправить. Но, борясь со страстями и склонностями, их превращают в чудовищные наваждения и мании. Бесчеловечных страстей не бывает: нас распаляет и в буквальном смысле слова бесит подавление их моралью и религией. А в Гармонии цивилизованная мораль упразднена и религия не теснит, но высвобождает, будит и примиряет инстинкты, не исключая ни одного из них. «Мое учение лишь дает выход страстям, заложенным в нас природой, ничего в них не меняя», — пишет Фурье. Все дело, добавим, в социальном контексте. В цивилизованном обществе страсти гибельны, разъединяя людей; в Гармонии они их сближают. Развиваясь во всей цельности и без принуждения, страсти не рвут социальных связей и не вредят индивидам. Человек у Фурье — полностью общественный, а потому — полностью свободный. Все позволено, но, в отличие от садовского мира, разрушительные страсти здесь, в целиком перевернутой иерархии ценностей, меняют знак, становясь созидательными. Садизм обращен на эротический «объект», да и мазохист пытается почувствовать себя объектом, тогда как в стране Гармонии, где царит сердечная тяга друг к другу, каждый и во всем равноправный субъект.
Религия законодательствует тут в двух сферах — любви и трапезе, в общении и на пиру, в Эротике и Гастрософии. Эротическая страсть — наиболее глубокая, гастрономическая — самая необузданная. Первой не затронуты дети и старики; вторая, напротив, расцветает в детстве и старости. Хотя обе держатся на связях и сочетаниях, будь то тел или продуктов, в Эротике число сочетаний ограничено, а наслаждение стремится к высшей точке (оргазму), тогда как в Гастрософии количество сочетаний неисчерпаемо, наслаждение же не концентрируется, а, напротив, ширится и делится (распробование, смакование). Должно быть, поэтому Фурье объявляет любовь высшим из искусств, а гастрономию — главной из наук. Все искусства — в ведении Эротики, науки же — владения Гастрософии. Эротике, в основе которой — дарение, соответствует добродетель, Гастрософии, покоящейся на распределении, — мудрость.
В Гармонии — свои святые, свои герои, не похожие на наших. Святые здесь — это мастера любовного искусства, герои — ученые, поэты, художники. В цивилизованном обществе дать волю извращенным фантазиям или заняться любовью со старухой можно, либо плюя на условности, либо проституируя за деньги; в Гармонии — это проявление добродетели. Добродетель здесь не отказ, а полнота. Великодушие в Гармонии дается легко, поскольку никто не лишен радостей пола (всякий имеет право на свой эротический минимум). К тому же святой или святая в Гармонии, удовлетворяя желания других, получают признание общества и этим удовлетворяют страсть не менее пылкую, чем сердечная: свое честолюбие, страсть каббалистическую, как ее именует Фурье. В любви ли, в трапезе наслаждение теперь не сводится к простому удовлетворению потребности, превращается в своеобразный опыт, когда желание и открывает нам самих себя, и зовет дальше, чтобы стать «другими». Здесь правят воображение и познание, или, словами Фурье, добродетель и мудрость. Посмотрим под этим двойным углом зрения — Эротики и Гастрософии — на американское общество.
Никаких неожиданностей традиционная американская кухня не сулит: простые, питательные, почти не приправленные продукты. Ни малейших ухищрений. Морковь — это старая добрая морковь, картошка — картошка, и не стыдится этого, а бифштекс — этакий брызжущий кровью великан. Воплощенные демократические идеалы отцов-основателей: бесхитростная трапеза, перемена, следующая за переменой, как фразы в рассудительной речи, лишенной всякого наигрыша и блеска. И отношения сотрапезников, и связи между исходными продуктами и вкусовыми ощущениями самые прямые: прикрасы в виде соусов и подлив, возбуждающих глаз и разжигающих аппетит, исключены. Запрет на смешение при готовке такой же, как между полами, расами и социальными группами. У нас еда — сопричастность, и не только сотрапезников, но и продуктов; у пуритан американцев она зиждется на разделении. Маниакальная сосредоточенность на чистоте и естественном происхождении продуктов в чем-то перекликается с расовой неприязнью, нетерпимостью к чужому мнению. Коренное противоречие Америки — демократическая всеобщность, в основе которой сохранение раздельности этносов, культур, религий и полов — полностью отражается в здешней кухне. Их кулинарную традицию привел бы в ужас наш культ тяжелого и пряного в таком блюде, как рагу, — всех этих жирных и пышных соусов красной, зеленой и желтой расцветки. Такую же реакцию вызвало бы и почетное место, отводимое на столе нашему уитлакоче, — мало того, что этот кукурузный початок болен, так он еще вдобавок черного цвета. Или наша любовь к перчику и маису — первый переливает красками от попугайчато-зеленого до церковно-лилового, второй — от солнечно-золотистого до темно-синего. Здесь кричат и цвет, и вкус. Американцам же и в тонах, и во вкусах ближе мягкое, свежее. Кухня у них что-то вроде акварели или пастели.
Их кулинария гонит специи, как самого дьявола, зато утопает в болотах сливок и масла. Оргии сладкого. Неразрывные противоположности: почти апостольская простота и трезвость ленча на фоне подозрительно невинных и каких-то внутриутробных наслаждений мороженым и молочным коктейлем. Два полюса — стакан молока и стакан виски. Первый утверждает превосходство всего домашнего и материнского. У стакана молока два достоинства: он несет здоровье и возвращает в детство. Фурье терпеть не мог repas familial, [56] это воплощение семьи в цивилизованном обществе, каждодневную церемонию официальной скуки с тираном отцом и самкой матерью во главе стола. Представляете, что бы он сказал о стакане молока? Теперь виски и джин. Это напитки для одиночек и интравертов. Гастрософия, по Фурье, — наука о сочетаниях не только продуктов, но и сотрапезников: разнообразие блюд должно сопровождаться разнообразием участников застолья. Вина, ликеры, настойки — дополнения к подобной трапезе, их задача — поощрять застольные отношения и связи. В отличие от вина, пульке, шампанского, пива и водки, ни виски, ни джин не связаны с едой. И не для аппетита, не для пищеварения их пьют. Они лишь подчеркивают замкнутость человека, его изоляцию. В царстве Гастрософии им места нет. А нынешнее повсеместное увлечение ими лучше многого другого говорит о характере современных обществ, мечущихся между кровосмешением и одиночеством.
56
Семейная трапеза (фр.).