Избранные письма о куртуазном маньеризме
Шрифт:
Излюбленное нами полусладкое винцо в магазине на Преображенской площади никак не хотело кончаться, и мы потратили на него до копейки все оставшиеся у меня деньги, после чего вернулись к Михаилу. Однако хозяйка дома Елена уже не в силах была дышать разреженной атмосферой утонченного остроумия и бесшабашного веселья, взирающего свысока на житейскую суету. Я понял это по ее бледному лицу и напряженной улыбке, а также по нескольким двусмысленным репликам, от которых она не смогла воздержаться. Бардодым не любил замечать сложностей в окружающей его жизни, но мне многолетний опыт общения с женщинами подсказал, что наше присутствие из желанного становится обременительным и нам следует собираться, если мы не хотим оставить по себе неприятные воспоминания. Наполнив стаканы из только что откупоренной бутылки, я залпом осушил свой стакан и предложил Бардодыму сделать то же самое, присовокупив: «Выпьем на дорожку, коннетабль! Хозяева устали от нас, это немудрено. Возможно, в другом месте нам удастся урвать еще толику счастья». Елена начала было извиняться, но я ласково прервал ее, положив руку на ее бледную ладонь с голубоватыми жилками: «Не стоит, дружочек, нам и впрямь пора ехать, а тебе пора отдохнуть. Спасибо за все, мы недостойны твоего гостеприимства». Все–таки невнятные извинения и оправдания Елены провожали нас до самых дверей: долг хозяйки и любовь к куртуазным маньеристам боролись в ней с усталостью и чисто женским стремлением к упорядоченной жизни. Из–за ее спины доносилось виноватое мычание фотографа.
Местом нашего дальнейшего пребывания мы с коннетаблем не сговариваясь избрали общежитие Литературного института. Лишь там в понедельник утром можно было встретить людей, в которых ненависть к обыденному течению жизни сильнее трезвого рассудка, ежеминутно твердящего нам о том, что поддерживать земное существование без особых лишений можно только в рамках этой обыденности. Пока мы задыхались в переполненном вагоне метро (впрочем, ощущение нехватки воздуха вызывалось также и похмельным синдромом), Бардодым успел поведать мне горестную историю своего друга, тоже сочинителя, некоего Андрея Романенко, брошенного в тюрьму без достаточных на то оснований. Надо сказать, что в последнее (отсутствие оснований) я не очень поверил, зная нерассуждающую преданность коннетабля друзьям, которая заставляла его оправдывать даже самые сомнительные их поступки. Для начала мы решили навестить командора
Очнулся я среди ночи в комнате Григорьева лежащим в одежде на кровати. Ночное небо за окном мягко светилось сиреневым, где–то в недрах затихшего общежития из прохудившегося крана в раковину струйкой бежала вода, а под окнами, сотрясая тяжелым сопением здания, полз припозднившийся тягач — непременный обитатель всякой московской ночи. Я почувствовал, что Григорьев тоже не спит, и заговорил с ним. В жилах моих еще вовсю бродил хмель, но сознание было совершенно ясным. Беседа наша, как и любая беседа тет–а–тет при подобных обстоятельствах, отличалась крайней, если не сказать болезненной, откровенностью. Я заметил, что все доверительные разговоры, которые мне приходилось вести, складывались двояко: либо мне исповедовались и спрашивали совета по главным житейским вопросам, либо меня начинали поучать. Впрочем, разговоры второго рода я без церемоний пресекал язвительными насмешками ввиду их явной нелепости. Исповеди же приходилось тактично выслушивать, и советы приходилось давать, но всякий раз недоумение закрадывалось мне в душу: почему люди склонны доверять решение своих проблем человеку, жизнь которого настолько лишена внутренней гармонии? Неужели этот разлад вовсе незаметен со стороны? Ведь порой мне ничего так не хотелось, как самому выложить кому–нибудь все, что меня гложет, и потребовать советов, подсознательно надеясь на то, что мне порекомендуют поступать как раз так, как мне и хочется. В разговоре с Григорьевым я вновь выступал в привычной роли умудренного годами и опытом философа, советы которого являются увесистыми плодами нешуточных раздумий. Однако вместе с рассветом, осторожно размывавшим заоконную черноту, к сердцу моему подкатывала тоска: четыре дня эфемерной гармонии истекли, и приходилось вновь возвращаться к той жизни, в которой под внешней размеренностью скрываются растерянность и разлад. Бардодыму, пожалуй, куда легче, чем мне, ведь он никогда не сомневался ни в том, что он создан для богемной жизни, ни в истинности самой этой жизни. Впрочем, возможно, и мне давно следовало бы встать на его точку зрения и не подвергать никчемным сомнениям естественный ход вещей. Однако меня всегда повергало в смущение следующее парадоксальное обстоятельство: жизнь, которую ведут люди искусства и которая признается естественной для них, крайне отрицательно влияет на деятельность в искусстве. С другой стороны, мы ведь никому ничего не были должны, а создали все же немало — не пора ли удалиться в богему, как некогда отшельники удалялись от сует мира? Как существует много жизненных путей, так же много есть и способов ухода от жизни.
Чувствую, что пора заканчивать послание, а то Вы, друг мой, пожалуй, задумаетесь над тем, чего же мне, собственно, в жизни не хватает. Я ужасно не люблю, ковда окружающие задаются этим вопросом. Чего–то не хватает — ну и что? Найдите мне человека, который всем доволен. У иного вроде бы все есть, но он суетится так, словно его кто–то непрерывно подстегивает, — увы, этот кто–то сидит у него внутри, и от него не избавиться… Итак, до свидания, друг мой! Если Вас заинтересуют какие–то другие страницы истории Ордена, буду рад помочь Вам, рассказав все, что помню. Всегда Ваш —
Великий Приор
Андрей Добрынин.
Москва, 11 апреля 1992 г.
ПИСЬМО 218
1
Дорогой друг!
Вы спрашиваете меня о том, как я отношусь к растущей известности нашего Ордена, сказать точнее — к нашей славе, ибо невозможно назвать никакого другого современного поэтического течения, внушающего своим почитателям столь беззаветную любовь, пользующегося такой щедрой помощью со стороны богатых и влиятельных ценителей литературы и превращающего все свои публичные выступления в блистательный триумф. Что верно, то верно, любовью публики мы не обделены, однако надобно Вам знать, друг мой, что слава, как я слыхал и раньше и как теперь убедился на собственном опыте, имеет и оборотную сторону. На всякое снискавшее признание литературное явление слетаются, словно мухи на мед, тучи завистников, причем избежать их утомительных нападок не смог ни один выдающийся художник. «Только сдохнув от бессилья, муха меда не поганит», — говорит о них Хафиз Хорезми. Сам человеческий тип завистника трагичен по своей сути, ибо, вложив во многих людей тягу к художественному творчеству, природа сплошь и радом забывает наделить их интуитивным чувствилищем, достаточно развитым для воплощения этой тяги в жизнь. Однако даже самый бездарный писака не бывает лишен интуиции настолько, чтобы не выделить из толпы, пусть даже бессознательно, подлинный талант и начать либо поклоняться ему с истерическим пылом, либо, — и так случается гораздо чаще, — сразу проникнуться к нему ненавистью и приняться преследовать его своими глупейшими требованиями, упреками и проклятьями. Вся эта бурная деятельность создает у нашего бедняги–графомана иллюзию его равенства с подлинным творцом и полноправной сопричастности литературному процессу. Непосредственным же стимулом к возникновению литературных дрязг чаще всего служит то, что многочисленные творческие проблемы один пишущий субъект решает играючи, а для другого они становятся непреодолимым препятствием. Графоман не сознает свою бездарность, но подсознательно о ней догадывается, — отсюда у него возникает ощущение незаслуженной обделенности, вопиющей несправедливости судьбы, а от такого ощущения только шаг до зарождения ненависти. «Дурак вовек не может снесть, Что он таков, каков он есть», — замечает Себастьян Брант. Он же констатировал: «Нельзя предусмотреть никак Того, что сочинит дурак». И впрямь, проявляя удручающую беспомощность в творчестве, бездарные авторы проявляют чрезвычайную изобретательность в преследовании истинных талантов. Я, к примеру, никак не мог предположить, что нас, куртуазных маньеристов, обвинят в нелюбви к Отечеству лишь из–за нашего нескрываемого отвращения к развернувшейся ныне грызне политических группировок, столь же многочисленных, сколь и никчемных. От несправедливости подобных нападок просто лишаешься дара речи: не я ли сам в те годы, когда страну захлестнуло огульное отрицание всех, даже самых почтенных общественных институтов, выдвинул лозунг: «Собственность, Порядок и Отечество», глубокая мудрость которого ныне признана всеми честными людьми? Представьте же себе мое негодование, когда на одном из литературных вечеров из президиума к микрофону проковыляла какая–то обсыпанная перхотью старая развалина неопределенного пола и допустила ряд возмутительных наскоков на лучших представителей российской литературы, упрекая их в том, что они не желают звать народ на баррикады и к топору. Вышеописанная старая галоша придерживалась, по ее словам, демократических убеждений, однако газета «Русский вопль» в лице своего сотрудника Сергея Двуколкина также обвинила нас в равнодушии к Родине, пустоте и легкомыслии, хотя и с противоположных политических позиций. Редакции «Вопля», кичащейся своим псевдоконсерватизмом, не мешало бы задуматься над тем, что своей нелояльностью властям она продолжает весьма прискорбную традицию российской общественной жизни, начатую еще неистовым Виссарионом Белинским. Согласно этой традиции развитым, мыслящим и прогрессивным является не тот человек, который сотрудничает с правительством в его стремлении увеличить мощь и благосостояние державы, а тот, кто объявляет все действия властей неправильными и злонамеренными, стремится любой ценой помешать их успеху, а само правительство свергнуть. По мнению наших горе–интеллигентов, железные дороги и новейшие броненосцы строили косные, ограниченные люди, в то время как бескорыстные и передовые печатали прокламации, везли через границу оружие и до хрипоты спорили на конспиративных сходках, а потом жертвенным восторгом отправлялись в ссылку, где жили припеваючи на деньги ненавистного им правительства. Узколобые консерваторы с тупым упорством занимались делом, так что чуть не вывели Россию на первое место в мире по экономическому развитию и были близки к тому, чтобы одержать победу в мировой войне. Люди мыслящие тем временем организовывали забастовки, а во время войны призывали солдат стрелять в собственных офицеров и брататься с германцем. Деятельность газеты «Русский вопль», как и прочих подобных изданий и группировок, чей почвеннический пыл граничит с истерией, но не мешает уродливо сращиваться с буржуями, находится полностью в русле отмеченной выше традиции российского социального поведения. То же можно сказать и о личной карьере критика Двуколкина: пока Ельцин еще находился в оппозиции к режиму, наш зоил читал на Арбате и затем продавал собственные стихи, в которых воспевалась «ельцинская страстность» и прочие прекрасные качества будущего президента. На этом деле Двуколкин неплохо нажился, обставил квартиру и как–то сразу заматерел: казалось, будто он уменьшился в росте, зато раздался вширь и словно подернулся мохом. Стоило, однако, Ельцину возглавить правительство, как наш критик смекнул, что сотрудничество с властями не сулит больших заработков человеку, умеющему только драть глотку. Руководствуясь этой мыслью, Двуколкин перешел в оппозицию, дабы в компании с такими же негодными смутьянами подкапываться под правительственные институты и обрушиваться с глупейшими обвинениями на творчество истинных мастеров слова, стремящихся прибавить к своей поэтической славе также и славу законопослушных граждан. Поэты же говорят властям вслед за Ламетри: «Мы, как и вы, знаем эту гидру с сотнями и тысячами безумных, нелепых и глупых голов; мы знаем, как трудно управлять упирающимся животным; мы приветствуем ваши законы, вашу нравственность и даже вашу религию почти так же, как ваши виселицы и эшафоты». Поэт видит в жизни слишком много прекрасного и слишком увлечен задачей отразить все это в своем творчестве, чтобы его можно было так просто втянуть в политические склоки. Его существование слишком осмысленно для того, чтобы он не чувствовал бессмысленности большинства социальных баталий. Восхищаясь «бессмертным трусом» Горацием, бежавшим с поля братоубийственной бойни, Пушкин напоминал собратьям по
искусству: «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв — Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». Поэт чересчур погружен в исследование жизни, включая мир чувственных наслаждений, чтобы без серьезнейших на то причин рваться на баррикады. О нем можно сказать словами Барбье: «Он любит плоть свою лелеять и беречь, И страшен для него разящий тело меч». Впрочем, поэт не должен ожидать понимания от таких людей, как Двуколкин и Компания. Из презренных эгоистических соображений они с равным усердием и раздувают пламя междоусобиц, и набрасываются со злобным тявканьем на тех, чье величие, способно открыть публике глаза на их собственную ничтожность. Как туг не вспомнить слова Вольтера: «Презренное высокомерие и еще более презренный низкий расчет являются источниками всех критик, затопляющих нас». Впрочем, ради собственного спокойствия следует почаще вспоминать высказывание Бранта: «Нет, да и не было от века Такого в мире человека. Чтоб угодил во всем любому Болвану злому и тупому». Поэтому певец не должен позволять себе эмоционально реагировать на критические выпады, особенно если они исходят от таких людей, как Двуколкин, которого недавно засадили в холодную за то, что он в пьяном виде торговал стреляющими авторучками. Надо брать пример с Ибн Сины, который писал: «Завистники во мне пытались вызвать гнев, Но я одержал себя, его преодолев. И в придорожный прах отбросил потому Я каждого из них, подобного дерьму. И не подняться им из праха никогда, И выше звезд других Взошла моя звезда».2
Я не хочу сказать, друг мой, что поэт вообще не должен отвечать на критику. Однако делать это надлежит лишь однажды, уловив в нападках на себя некое рациональное зерно и очистив его от наслоений зависти и злобы. Ответом на конкретный упрек мы облегчаем сердца наших искренних почитателей, которых наше молчание может повергнуть в растерянность и заставить подумать, будто нам нечего возразить. О нас, к примеру, часто говорят как об авторах одной темы, не умеющих художественно освоить никакое другое жизненное явление, кроме взаимоотношений мужчины и женщины. Я мог бы, разумеется, напомнить, что свойства человеческой натуры наиболее ярко и выпукло просматриваются как раз в вышеуказанных взаимоотношениях. Любовь и любовные коллизии потому и являются объектом пристального внимания художников всех эпох, что в них потайной мир нашей души наиболее доступен для исследования. Сами же художники вовсе не пребывают в состоянии перманентной влюбленности, — более того, зачастую они на первый взгляд люди довольно холодные и склонные с легкостью жертвовать усладами любви во имя самых незначительных творческих достижений. Куда больше всех прелестниц им любезна деятельность их собственной души, неустанно постигающей окружающий мир и себя самое. Именно это имел в виду Брюсов, когда вздыхал в отчаянии: «И никого любить я не могу» или когда рекомендовал начинающему стихотворцу: «Сам же себя возлюби беспредельно». По сходным соображениям и Тютчев советовал юной деве бежать поэта и страшиться его любви. Многие женщины, встреченные нами на жизненном пути, могли бы подтвердить его слова… но, впрочем, об этом после. Здесь же я хотел бы лишь вкратце коснуться конкретных фактов и констатировать, что каодый из нас в своем творчестве исследует самые разные аспекты действительности, а блестящая разработка любовной тематики есть лишь то, что нас объединяет. Творческие кладовые мастеров, именуемых куртуазными маньеристами, поистине неисчерпаемы, и накопленные в них бесценные запасы отнюдь не сводятся к любовным стихам, сколь разнообразны и ярки ни были бы эти последние.
Отчасти именно широту наших творческих интересов я мог бы выдвинуть в качестве возражения на упреки в том, будто мы несерьезны и будто нашей конечной целью является хохот публики. Любопытно, что подобные упреки порой зарождаются в умах именно тех людей, которые до колик смеются на наших концертах и при всяком удобном случае просят нас почитать как раз те стихи, свойством которых является способность вызывать смех (простите великодушно за несколько корявую формулировку). Дело в том, что люди в общении стремятся отдохнуть от изначальной трагичности жизни, которую предпочитают переживать либо в одиночестве, либо в узком кругу. Стало быть, неуместно в публичных выступлениях предлагать вниманию слушателей стихи, отразившие эту трагичность. Да и сама публика, несомненно, ответила бы на подобную бестактную попытку тем, что прекратила бы посещать наши концерты: ведь смеются люди в компании, а плакать на людях всегда считалось постыдным. Однако, отвечая на вышеприведенный упрек, я не хотел бы ограничиться только ссылкой на многообразие творчества куртуазных маньеристов. Следует указать и на то, что в стихах и других произведениях, вызывающих смех, решаются зачастую серьезнейшие творческие задачи. Шутка потому и смешна, что в ней верно подмечены и обобщены реальные явления окружающей действительности, а ведь главной задачей искусства как раз и является обобщение этих явлений. Не случайно шедевры мировой литературы, помимо всех прочих достоинств, обычно еще и уморительно смешны. Смех, однако, не является целью художника, а представляет собой скорее побочный результат его работы, эффект узнавания читателем или слушателем тех обобщающих образов, которыми населен текст. Но раз публика смеется, значит, узнавание произошло и произведение прошло поверку, значит, мы трудились не зря. Следует, впрочем, оговориться, что смех смеху рознь: дешевая юмористика тоже способна подметить некоторые типические черты нашего бытия и тем самым порадовать потребителя, однако она решительно не в состоянии подняться в своих обобщениях над повседневными житейскими мелочами, постоянно вращается в их кругу и потому очень скоро начинает утомлять. Если же она переходит к рассмотрению сути жизненных явлений и глубинных свойств человеческой натуры, то при правильном выборе изобразительных средств она становится Искусством.
3
Из кваканья завистников я с особым недоумением выделяю обвинения куртуазных маньеристов в безнравственности и чуть ли не в пропаганде пороков. Задаешься вопросом: а стоит ли пропагандировать те занятия, которым люди и без того предаются чрезвычайно охотно? Карлейль справедливо отмечал: «Ведь человек не из тех животных, что счастливы своей судьбой — аппетит к сладкой жизни у него огромен». Далее не мешает указать на условности самого понятия порока: если для одного пара бутылок доброго портвейна под вечер лишь скрашивает необходимый отдых от житейских забот, то другого они могут привести к распаду личности. То же можно сказать и о женщинах: если одному достаточно входить к возлюбленной лишь единожды в месяц, то для другого это ежедневная потребность, а третьему к тому же требуется и подруг менять с той же частотой. Условность понятия порока была обстоятельно исследована еще в трактатах маркиза де Сада, а Бернард Мандевиль в своей знаменитой «Басне о пчелах» прямо указывал, что люди объединяются в общество с целью потрафлять собственным порокам: каждый старается в меру своих способностей ублажать окружающих, ожидая в свою очередь того же от них. Чем порочнее общество, не без основания считал Мандевиль, тем выше уровень его благосостояния: «Чтоб стать народ великим мог, В нем должен свить гнездо порок, Достатка — всё тому свидетель — Не даст ему лишь добродетель». Что же касается поэта с его неудержимой тягой к исследованию, то ему необходимо не только познать все мыслимые услады, но и вкусить их полной мерой, не оставить в их сферах ни одного неизведанного уголка. Поэтому для него, словно для коранического пророка, не действуют правила и нормы, установленные природой и опытом для обычных людей.
Надо признать, что человеческий разум не зря выработал понятие порока, и пороки, несомненно, существуют в реальной жизни. Таковыми, однако, можно считать лишь те занятия, предаваясь которым человек наносит ущерб либо окружающим, либо собственным творческим способностям. С этой единственно верной точки зрения употребление алкоголя или эротические забавы имеют куда меньше шансов быть зачисленными в разряд пороков, чем, к примеру, любовь к американскому кинематографу или же спорт. Замечу попутно, что гомосексуалисты не должны, прочитав эти строки, облегченно вздыхать и говорить: «Ну, к нам–то это не относится, мы–то никому не мешаем». В женской душе есть свойства, дополняющие мужскую природу, и потому порочными являются люди, способные ради особенностей однополых любовных забав сделать ущербной собственную личность. Прочие же плотские радости, помимо притягательности, присущей им самим как таковым, несут в себе ту своеобразную красоту, которой наделены все жизненные явления и к которой художник не может остаться равнодушным. «Твори, учись и наслаждайся» — вот его благородный девиз. Однако по странному складу обывательского мышления вполне невинная тяга к чувственным наслаждениям подвергается в повседневной жизни куда большему осуждению, нежели многие воистину вредоносные свойства человеческого характера. Дабы исправить эту несправедливость, поэт, пользуясь тем, что в каждом из нас в зачатке таятся едва ли не всё известные пороки, облекает ту или иную уродливую черту собственной души в образную форму и представляет ее взорам публики. Вспоминаются слова Моэма: «Дело в том, что я обладаю незавидной способностью сознавать свою собственную нелепость и нахожу в себе много достойного осмеяния». Под этими словами мог бы подписаться любой подлинный поэт. Ознакомившись с выдающимся произведением и оправившись от первоначального потрясения, публика начинает хохотать, выражая смехом радость узнавания тех свойств, которые таились в глубине каждого сердца и были — уже в безобидном виде — извлечены на всеобщее обозрение мощной властью искусства. Порок осмеянный — это порок почти побежденный, и человечество, смеясь, расстается не только со своим прошлым, но и со своими пороками.
На этом я хочу закончить нашу беседу, и не сердитесь, друг мой, на меня за краткость. Кратким я стараюсь быть не из–за недостатка усердия или. Боже сохрани, уважения к Вам, — просто мне постоянно кажется, будто, отвечая на дурацкие критические выпады в адрес куртуазных маньеристов, я и сам занят не очень–то разумным делом, защищая то, что способно само постоять за себя. Надеюсь в ближайшие дни получить Ваш ответ и тем самым предлог вновь написать Вам, а пока остаюсь любящим Вас —
Андреем Добрыниным.
Коктебель, 21 сентября 1992 г.
ПИСЬМО 277
Приветствую Вас, дорогой друг!
Хотя Вы и торопили меня с письмом, справедливо полагая, что после возвращения Ордена куртуазных маньеристов из Кенигсберга мне найдется о чем порассказать, однако выполнить Ваше пожелание я решился лишь теперь, когда все впечатления от поездки отстоялись и могут быть перенесены на бумагу со стройностью, достойной моего дарования. К тому же, вероятно, стоит разбавить их впечатлениями от московской жизни, которая после возвращения кажется мне в чем–то неуловимо иной. Итак, попытаюсь описать Вам наиболее запомнившиеся мне события последних недель, не притязая на исчерпывающую полноту и достоверность рассказа, ибо память человеческая, как Вы знаете, избирательна и сохраняет лишь то, что особенно близко натуре ее владельца. Все, что упущу или искажу я, дополнят и поправят мои товарищи и спутники, которым, как я неоднократно слыхал от них самих, переписка с Вами доставляет не меньшее наслаждение, чем Вашему покорному слуге. Возможно, со временем развитие судеб выявит мои ошибки в определении значительности событий, и то, чему я уделил мало внимания или не уделил его вовсе, повлияет на нашу жизнь гораздо сильнее, нежели то, что я нашел уместным описать подробно. Кроме того, наша память, словно лукавый царедворец, склонна бессовестно угождать нам и преподносить случившееся таким, каким нам хотелось бы его видеть, а не таким, каким оно было на самом деле. Наконец, в силу бренности и общего несовершенства человеческой природы сберегающая способность нашей памяти ограничена известными пределами, за которыми, увы, остаеется немало достойного сбережения. Упомянутые пределы могут еще больше сужаться под воздействием различных житейских обстоятельств, и в этой поездке, как Вы убедитесь из моего дальнейшего рассказа, моей памяти было от чего ослабеть, а потому не стоит ожидать от нее слишком многого. Итак, после необходимого краткого предисловия перехожу непосредственно к делу.