Избранные произведения в двух томах. Том 1
Шрифт:
Я слышал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:
— На пенсию идет Дима. Все… Другого такого Димы не будет.
С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, а там и наша Пресня.
Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.
Мальчики
— …ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!
— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? «Поэму экстаза» еще Римский-Корсаков слушал.
— Не слушал.
— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл… А Римлянин потом ругался.
Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.
Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые исподнизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг, на какой-то миг, облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча…
— «Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…»
Что?
Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс…
Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться то, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть? Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе — за это могло здорово влететь) и задудел:
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…
— Вас ист дас?
— Чего-чего?
Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.
— А ну-ка еще раз, — сказал один.
— Репетэ! — приказал другой.
Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.
Но они меня поймали за воротник и снова приказали:
— Ну-ка, повтори!
— Репетэ.
Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немножко осмелел.
— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та… Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.
Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.
Старшеклассники значительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому:
— Лабух?
— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.
Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.
А я бросился догонять свой первый класс.
Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое «лабух». Я не имел понятия о том, что слово «лабух» означает «музыкант». На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между
собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.Но я тогда еще не понимал лабухского языка.
Я тогда еще много чего не понимал.
Часть вторая
На лестнице — зеркало.
Точнее, не на самой лестнице, а на площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспинку — потому что очень старинное, лет сто ему.
Однако смотреться еще можно.
И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.
А теперь мне достаточно с хода раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, и вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.
Я на минутку задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь…
Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое — хорошист.
Что же еще мы имеем на сегодняшний день?
На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.
Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте.
Недалеко уехали…
Ну, это как сказать!
Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.
Билеты, как обычно, нарасхват. С утра уже люди толпятся у касс. Лезут с записочками к администратору. А вечером на улице Герцена за версту канючат: «Нету лишнего билетика?» — «Есть, — как водится, отвечают случайные прохожие. — В баню».
Нас любят.
И признаться, мы сами любим эти концерты.
За несколько часов до начала нянечки в общежитии отпирают заветные шкафы и достают оттуда аккуратно развешанные на плечиках наши парадные костюмы. Нам выдают чистые сорочки. Отутюженные галстуки. А башмаки — ну, их следует самим надраить до умопомрачительного блеска, а эта работа приятна, когда знаешь, что на тебя будет глазеть переполненный зал.
И очень волнительна минута, когда в ворота училища въезжает автобус с табличкой «Заказной». Шипя, раздвигаются двери — пожалуйста, милости просим…
Мы уже много раз выступали в различных почтенных залах, названия которых пишутся прописными буквами: Колонный зал Дома союзов, Краснознаменный зал Центрального Дома Советской Армии, Центральный Дом культуры железнодорожников, Концертный зал имени Чайковского…
И можно бы, наверное, привыкнуть, не волноваться всякий раз. Но всякий раз волнуешься.
Что же касается нынешнего вечера, сегодняшнего концерта, то тут у меня особая причина для волнения.
Еще на позапрошлой неделе Владимир Константинович Наместников объявил: