Избранные произведения в трех томах. Том 1
Шрифт:
Ася подошла.
— Ах, Петр Дементьевич, пшеница какая, с ума сойти! В прятки играть можно, только бы сохранить…
— Вот видишь — пшеница! — Дарья Васильевна обняла Асю и посадила ее рядом с собой. — А за пшеницу твою Петру Дементьевичу выговор дали.
— Выговор? Кто?
Пришлось Лаврентьеву снова рассказывать историю с выговором.
— Антон Иванович, — резко и строго, затягивая поясок на платье, сказала Ася, — от имени комсомольской организации прошу дать нам машину, мы сейчас же все едем в район, в райисполком, к прокурору…
— Не злись, Асютка, не злись. — Дарья Васильевна погладила девушку по спине. — Мы тебе, трое коммунистов, не велим никуда
— Поеду!
— Не поедешь, не шуми. Выговор этот — пустое дело, — из–за ям.
— Тем более! Их правильно рыли.
— Кто говорит — неправильно! Правильно, понятно. Потому и выговор прошел с превышением только в два голоса, и подстроил его Серошевский.
— Дрянь какая! Он в этом году у нас ни разу и не был. Приехал прошлым летом, девчатам глазки строил, мурлыкал, — мы его тогда котиком прозвали.
— Давай, Асютка, так уговоримся: зашибить вашего котика урожаем, а? — Дарья Васильевна держала Асю за руку, смотрела ей в лицо.
— Но и выговор нельзя без последствий оставить. Это же безобразие!
— Не оставим. Ты нас знаешь, и Петра Дементьевича знаешь. Не такие мы люди, чтобы в исусы–христосики играть.
В селе в этот вечер многие всполошились. Взыскание, наложенное на агронома райисполкомом, казалось колхозникам до крайности несправедливым, С наступлением сумерек к дому Лаврентьева для выражения сочувствия и возмущения потянулись делегаций. Первыми пришли Карп Гурьевич с Павлом Дремовым.
— Я раз схлопотал выговор перед строем, Петр Дементьевич, — рассказывал Павел. — Как получилось? Переезжали в новый район дислокации, я уши развесил. Да и позабыл на старом месте ящик с инструментом. Ясное дело — выговор. Правильный выговор? Правильный. Еще и мало. А вам за что влепили, не пойму.
— Я знаю, за что, — сказал, поглаживая лысину, Карп Гурьевич. — Я Серошевского пятнадцать лет наблюдаю, еще с тех пор, как он тут в совхозе работал: боится он вас, Петр Дементьевич. Руки вашей боится. Он же не дурак, видит, что к чему. Возьмете, думает, его в горсть, жеманёте — и кровь закаплет. А крови у него… не через край, душевножидкий, в общем. За местишко за свое, за авторитетец зубами держится, и так и эдак виляет. А тут, вдруг против него разговор пошел. Как стерпеть? Стукнуть надо. Вот и стукнул.
Посреди этого разговора нахлынули девчата.
— Петр Дементьевич, полно вам со стариками сидеть, гулять пойдемте, на лодках кататься.
— И я вам, выходит, старик, — обиделся Павел. — Осатанели, что ли? Покажу такого старика — со страху попадаете.
— Мы, Павлуша, и так все перепуганные вашими гордыми манерами. — Люсенька Баскова повела плечом. — Вы преисполнились величия, как возвратились с войны, к вам подходить опасно: мины и колючки. А было вовсе иначе, когда вы учились в школе, когда ваша бабушка Устя стегала вас крапивой за двойки.
Девчата разразились неудержимым смехом и, как толпой вошли, так толпой, застревая в дверях, вывалились из комнаты. Павел был обозлен, сидел в кресле, качал нервно ногой.
— Вот, Павлик, — сказал Карп Гурьевич, — не дери нос. На язык к девкам попался, они тебя искотлетят. Самая ядовитая самокритика — это девки.
— И не самая! — Над подоконником вдруг появилась чья–то лихая белокурая голова. — Есть ядовитей — жены!
В саду снова смех и визг, торопливый топот меж яблонь, свист юбок.
— До чего вас девки любят, Петр Дементьевич, — мрачно вздохнул Павел. — Ихнее бы отношение к вам — да мне… На сто выговоров бы с вами поменялся.
— А мы тебя тоже, дурака, любим! — снова визгнули под окном.
Павел соскочил с кресла, хотел было выпрыгнуть в окно, но воздержался,
решительно вышел в дверь. Через минуту его голос был слышен в темном саду: «Ну, погодите, поймаю, плохо будет».Он не вернулся. Сидели вдвоем с Карпом Гурьевичем, говорили о жизни, о настоящем, о будущем. Пришла Елизавета Степановна, тоже рассказала, как ей прошлой весной выговор за телят сделали. Каждый считал необходимым говорить о своих взысканиях для того, видимо, чтобы утешить Лаврентьева самой в таких случаях распространенной формулой: все–де мы грешные, всем так или иначе достается, только нам досталось за дело, а тебе напрасно, твое положение лучше нашего, чем и надлежит тебе утешаться.
Многие приходили в этот ветер. Лаврентьев не давал угасать самовару, угощал всех чаем; он уже привык к тому, что его квартира стала куда более популярной, чем памятный ему с детства окруженный садом домик землемера Смурова. К нему, Лаврентьеву, мог зайти кто угодно. Он не удивился бы даже бабушке Усте, которая и в самом деле была у него недавно, добрый час учила его, как бесследно излечить оставшуюся еще слабость в пораженной руке. Для этого, оказывается, надо было взять ни больше ни меньше — куст можжевельника, добавить к нему сосновых иголок, запарить это все кипятком в дубовой кадушке, опустить туда руку, прикрыв по плечо ватным одеялом, и держать, пока запарка не остынет: час — так час, больше — так больше, хоть полдня. Зато весь недуг как корова языком слизнет. Лаврентьев обещал последовать совету, бабушка Устя ушла довольная.
Даже и Савельича мог ожидать у себя в этот вечер Лаврентьев. Лишь один человек из всего колхоза никак не представлялся ему его гостем. А именно этого человека больше всех хотелось бы тут видеть — Клавдию. Нет, Клавдия не придет выражать сочувствие. Ей, конечно, нечего и выражать. Возможно, она рада этому выговору: вот, мол, достукался, докомандовал, — не форси, что все знаешь, все умеешь. Лаврентьев думал: странная вы, Клавдия. Отчего и форс идет? От внутренней борьбы с теми силами, которые влекут к вам. Разве это не видно? А если вы этого не видите, ну что же, живите, Клавдия, как знаете, по–своему; он, Лаврентьев, будет жить по–своему.
— Карп Гурьевич, — спросил он притихшего столяра, — вы когда–нибудь любили?
— Как же! Высоко воспаряет от чувств таких человек. — Карп Гурьевич тяжело вздохнул. Парение его было недолгим. Взлетел — и разбился. Разбился на всю жизнь, всю жизнь терзал себя памятью о красавице Стеше, потерял которую по своей, только по своей вине.
Удивительно! Карабанов говорил: любовь окрыляет человека. Об этом же говорит и Карп Гурьевич, об этом все говорят, пишут книги, да и по себе знал Лаврентьев, как радостно было жить, когда была Наташа, милая Наташа… Но почему же от чувств его к Клавдии толы ко горечь и тяжесть на сердце?
Карп Гурьевич ушел последним, квартира опустела, рассеялся табачный дым, уплыл через окно в сад; Лаврентьев сидел на подоконнике, когда постучала Ирина Аркадьевна.
— Неужели и вам давали когда–нибудь выговор? — Он шутил; улыбаясь, подвинул ей стул. — Садитесь, Ирина Аркадьевна. Выпейте чайку. Третий самовар за вечер…
— Спасибо, не хочется. Мы тоже чаевничали. Вы, наверно, еще не знаете: муж Кати приехал.
— Муж Кати?!
— Да, да, — муж. Удивлены? И я удивлена, поражена просто. Ни слова, ни звука в письмах, и вдруг входит человек в желтых очках, подает конверт, читаю: «Будьте знакомы. Мой муж». Я и рада, и грустно. — Ирина Аркадьевна смахнула мизинцем слезинку под глазом. — Уходит, уходит, Петр Дементьевич, жизнь. Ничто так остро не дает это почувствовать, как вылет птенцов из гнезда.