Избранные произведения. Том 1
Шрифт:
«Получил Ваше интереснейшее письмо, — очень благодарен. Хочется немножко поспорить.
Русь „чудится“ Вам „провинцией“, писатели — „провинциалами“. Не велик я „патриот“, а все-таки, мне кажется, что в словах Ваших звучит усталость, слышен недостаток правильной самооценки. Разумеется, я не склонен отрицать оснований усталости и права на нее, но думаю, что русский „провинциализм“ можно, не искажая правды, заменить понятием своеобразия. Очень оригинальный народ мы, Русь, и очень требовательный сравнительно с нашими соседями на Западе. За истекшую четверть века мы заработали — вернее, получили — право на усталость более основательное, чем люди Европы, но устали — меньше. Это — факт. Культурный „провинциализм“ и угнетающее мещанство духа цветет и зреет здесь более быстро и пышно, чем у нас. Как одно из доказательств этого прилагаю газетную вырезку. Не думайте что „vade mecum“ это написано иронически, нет, это совершенно точное и серьезное изложение канонов „нового“ верования. Так же серьезно, как скандал, устроенный Воронову. „Обезьяний
„Писатели мы провинциальные“? Это и верно, и неверно. Я тоже долго думал, что как мастера дела мы, конечно, хуже европейцев. Но теперь начинаю сомневаться в этом. Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек, а теперь уже трудно отличить Дюамеля от Дю-Гара и Ж. Ромэна от Мак-Орлана. Все однотонно-одинаковы, все одинаково скучны. Новых тем — нет, крупных талантов — тоже нет. В Италии литература вообще отсутствует. Если вы почитаете англичан — Лоуренса, Кортрема, — Вас поразит их наивность и зависимость от Достоевского, Ницше, наконец — от Франса. Не чувствуются и немцы.
У нас я вижу целый ряд очень талантливых людей, хотя, пока еще, неумелых. Но у нас есть и удивительные мастера: Пришвин, С.-Ценский, Чапыгин. Нельзя требовать, чтоб каждое поколение давало Толстого или Пушкина. Но вот, например, у Вас есть все данные для того, чтобы стать крупнейшим писателем, и Вы, кажется, начинаете это понимать. Далеко должен пойти Леонов. Недостаточно ценится Федин… Затем: пишутся очень значительные книги, совершенно неожиданные, как, например, „Кюхля“ Тынянова, „Современники“ Форш. Расширяются темы, становясь разнообразнее.
Когда сообразишь, в каких условиях творится современная русская литература, как трудно всем вам живется, проникаешься чувством искреннего и глубокого почтения к вам. Я не закрываю глаза на ошибки, небрежности, торопливость и всякие иные грехи писательские, но, зная, как легко осудить человека, не занимаюсь этим делом. Иногда, впрочем, осуждаю, однако, „про себя“ и с великой горечью. Трудно все-таки не осудить Толстого и Щеголева.
Настроен я не оптимистически, это настроение, вообще, не свойственно мне. Но я думаю, что всем нам следует быть немножко стоиками, относиться к жизни более мужественно и фактам не покорствовать. А о людях судить не по дурному в них, а — по хорошему. Не тем человек значителен, что он дурен, а тем, что, вопреки всему, может и умеет быть хорошим.
Крепко жму Вашу руку, всего доброго.
Еще раз — спасибо за письмо.
А. Пешков
15. X. 26 Сорренто».
Хотелось бы описать впечатление от его писем. Но как это трудно! Помню ощущение смущенности. За его письмом всегда чувствуешь озабоченное и вопросительное его лицо, стремление тебе помочь. И чувствуешь, что это не только стремление тебе помочь, но и ты, помогая самому себе, поможешь тем самым ему, этому неистовому и ненасытному творцу. Читаешь письмо — и на сердце словно разгорается веселый и жаркий костер, при свете которого вокруг такая красота, которую почти нельзя описать: ее можно лишь почувствовать.
В творчестве М. Горького часто встречается тип вопрошателя. Почему так? Зачем таков мир? Как бы устроить его по-другому? Вопросы эти были не бесплодны и не легки, и вопрошатели часто расплачивались за некоторые чересчур смело поставленные вопросы жизнью. Встречались, разумеется, жеманные и нелепые вопрошатели, «чудаки», но и у них даже свирепый и ярый пламень вопросов был выше обычного, — по Горькому, «мещанского», уровня, где особенно никаких вопросов не существовало и люди жили преимущественно растительной жизнью.
Думается, я казался ему одним из тех вопрошателей-художников, которые были весьма понятны и близки ему. Он знал, что подобные вопрошатели-художники, раз уж взялись за дело, ни на что иное не согласны, как только на пророческое дело. А он, сам будучи пророком слова, вечно алчущим, для которого талантливое слово было острее ножа, — любил выискивать людей, подобных себе.
Он был тот самый высокоразвитый в духовном смысле человек, который может жить необыкновенно честно и необыкновенно широко. Он так и жил. Он мог и умел оказывать людям всяческую помощь, не веря ни в какие, вне человека существующие верховные силы, надеясь на самого себя и других убеждая надеяться только на себя. В этом смысле он был сам себе совершеннейший закон, — ослепительный и палящий закон честнейшего человека! Однако он никогда не осмеливался оказать о самом себе, что он совершенен, и всегда говорил, что он никого не учит, а лишь осмеливается кое-что посоветовать.
Поэтому-то, повторяю еще раз, его мнения о писателях-современниках, разбросанные во множестве его писем, никак нельзя рассматривать как категорические приказания потомству: думать именно вот так об этом писателе. Он искал, искал жадно и в силу своего глубокого интереса и стремления найти
пророка очень часто преувеличивал — и почти никогда не преуменьшал чье-либо творчество. Он чрезвычайно радовался тому, что люди творят.Печатаю письмо его, видимо относящееся к началу 1927 года; даты на нем нет.
«Дорогой В. В. — книжки Ваши я своевременно получил и отправил Вам благодарственное послание. Читаю Ваши рассказы в „Кр. Н.“… Вы стали писать лучше. Крепче, экономнее в словах, пластичнее. Местами — бунинское мастерство, но без его сухости и кокетства отточенностью фразы, часто-бездушной ради красивости. Вы должны написать какую-то очень большую вещь, — всесторонне большую.
Во Францию хотите ехать? А — к нам? Поглядеть бы на Вас. Визу мы Вам достанем. Осень здесь — отличная, только немножко жарковато.
Что делает Леонов? Слышу, что все собираются писать огромнейшие романы, это — знаменательно, значит, люди чувствуют себя в силе.
Восхищаюсь „Разиным“ Чапыгина, — замечательную книгу делает Алексей Павлович! Знакомы ли Вы с ним? Интересная фигура.
Много любопытного на Руси и очень хочется пощупать все это. Но — увяз я в романе и раньше, чем кончу его, не увижу Русь.
А здешняя, европейская жизнь не очень радует, да, вернее, и совсем не радует. Никого нет, писатель — бесцветен и бессилен. Характерно, что наибольший успех в Англии имел за последние годы Джозеф Конрад, поляк родом, во Франции нашумел Панайот Истрати, полугрек, полурумын, в Америке славен Берковичи — румынский еврей. А то есть еще Иосиповичи, автор очень интересного романа „Гоха дурак“.
В итальянских театрах с треском идет „Ревность“ Арцыбашева. Интерес к русскому искусству все возрастает, хотя западные профессионалы уже начинают говорить о засилии и даже преглупо ругаются, как разрешил себе это некий „Сэр Голанд“.
В прошлом году американский издатель спрашивал у меня адрес мистера Николая Лескова, а недавно я получил запрос оттуда же: что пишет теперь Леонид Андреев. Храню письма эти.
Спасибо за портрет. Когда вы облысеете, то станете похожим на Гиббона, историка. И за письмо — спасибо.
P. S. — «Захочется же людям быть спокойнее» — надеетесь Вы. Я на это не надеюсь. Т. е… им-то уже хочется спокойно жить, но — история сего не дозволит. Разворотив, растормошив действительность так, как это удалось сделать в России, не скоро приведешь ее в равновесие. Да оно и не требуется, равновесие-то, оно ведь вредная вещь для людей.
«Много любопытного на Руси»
М. Горький жил тогда в Италии.
Чем шире, глубже и выше разрасталось древо культуры, вызванное к жизни Октябрьской революцией, тем с большим восхищением и томлением наблюдал за ростом этого родного дерева Горький, тем больше грустное и сладкое томление охватывало его, тем сильней тянуло к милым русским местам, тем мертвящей, мрачней, мучительней было в Италии.
Горький работал необыкновенно много, но выдержать эту работу можно было только благодаря строгому режиму и особому благотворному климату, поддерживающему его здоровье. Передвижение для него было пагубно. Небольшая простуда, которую обыкновенный здоровый человек переносит с легкостью, для Горького могла оказаться гибельной. И казалось, что старая Русь, уходя, злобно сбросила на него все свои мучительнейшие и беспросветнейшие болезни.
В его сжатых, страстных статьях того времени, полных восторга перед тем, что делают народы Советского Союза, вы явственно разберете громадную и лихорадочную тоску по родине.
Иногда дни становились ему особо непереносимыми, и он приезжал на родину, совершая по ней длинные путешествия. Так, он объехал ее в 1928 и 1929 годах, в летние месяцы.
К Москве приближается поезд, который везет Горького.
Много людей едет в этих вагонах. Но все пассажиры, встречающие и провожающие их друзья и знакомые на станциях от Негорелого до Москвы смотрят лишь на один вагон, тот, в котором М. Горький. Поезд, длинный, звенящий, сверкающий окнами, дверными ручками, колесами, мчится с небывалой скоростью, словно стремясь показать своему любимому певцу, что вся страна также стремительно мчится вперед.
Мы едем встречать его на Белорусский вокзал, возле которого теперь высится превосходный памятник тому, кто стоял тогда здесь на невысокой деревянной трибуне, приветствуя новую, несказанно дорогую его сердцу страну и новых людей ее. Автомобиль медленно пробирается сквозь яркую, трепетную, но не шаткую толпу. Ласковая, очарованная, свежая толпа эта по мере приближения к Белорусскому вокзалу становится все плотней, гуще и словно ярче. Тротуары, окна, подъезды и даже крыши зданий — тех, что пониже, — заполнены людьми. То бархатисто-нежно, то буйно сверкают чьи-то глаза, мелькнет возбужденная и радостная улыбка, и тогда верится, что все то лучшее, что подмечал и воспевал в русском народе Горький, теперь умноженное в миллионы раз, дрожит, переливается, поет на этих улицах, на привокзальной площади. И то, что ты сам принадлежишь к этой толпе, давит сердце, и неразборчиво бешеный шепот восторга шумит в ушах, и подламываются ноги.
День серый, каких в Москве много: тучки, не то пыль, не то дождик. Вокзал, каких в Москве тоже много. Но, боже мой, как чист и прибран этот вокзал! Двери распахнуты, и через вокзал протянута алая ковровая дорожка. Вдоль этой дорожки с веничком и ковшичком проходила уборщица, увидала окурок, охнула и даже побледнела от волнения.
В такой день воздуху на перроне быть бы удушливым и тяжким. Нанесено так много цветов и зелени, что пахнет остро и неодолимо садом, полем. Шляпы тогда носили реже, чем сейчас; и словно отдаваясь запаху цветов, фуражки мужчин сдвинуты на затылки, и только недвижно, строго, в шляпах, будто некие кавалергарды искусства, стоит Художественный театр.