Избранные произведения. Том 2
Шрифт:
Я вошел и, как был, в шинели сел на скамье. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что в «Правде» была напечатана телеграмма о моей смерти) и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу — и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю «роскошь» своего кафе. Весь лед 16 года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных — черничная нашлепка на подошве из картофеля: «Ешь все, и еще будет». Желудевый кофе с молоком — «сколько хочешь», с чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился все сразу рассказать про себя — что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного
За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.
На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Маленький стол был завален пачками бумажных денег. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге «Ключи Марии» — «с любовью крепкою и вечною»; на «Треряднице» — «наставнику моему и рачителю». Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повез меня вместе с Клычковым и еще кем-то к Коненкову. Там пили, пели и плясали в промерзлой мастерской. Оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к «Дуньке» (так он называл Дункан), о которой он уже мне говорил как о факте, который все знают. Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Исадору, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще он мог влюбляться. Вообще же этот сектор был у него из маловажных. Женщины не играли в его жизни такой роли, как, например, у Блока.
Вернулся я в вагон поздним утром. Чтоб покончить с Исадорой, припомню еще одно ее посещение Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком, — я его так зарисовал, он называл этот рисунок — «в дунькином платке». В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна. Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о «машине образов». На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово — название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух- и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой машины.
Вот, пожалуй, и все, что сохранила мне память из быта наших встреч 21 года. О моем вечере стихов, о встрече о Брюсовым в «Кафе поэтов» и другом не буду сейчас говорить — это сейчас стороннее.
Сейчас надо восстановить картину идейной жизни Есенина в этот период.
Наличие уже вспыхнувшей — запоздало! — литературы о Есенине заставляет прежде всего сделать тут одну оговорку. В страстной статье в «Красной газете» Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их «дегенератами», а Есенина «казненным» ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Но нельзя винить банку за то, что в нее налит яд. Близоруко видеть в имажинизме и в имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Не вдаваясь сейчас в литературный трактат (я его хотел написать тогда же по предложению Есенина, и эта не написанная до сих пор книжка была объявлена Есениным под заглавием «Идолы» — по-русски — образы), я только продолжу основную линию этой статьи.
Как мы уже видели, система опирающихся на древнюю поэзию идеалистических образов была воспитана в Есенине традициями деревенского искусства и закреплена питерским периодом его творчества. Ко времени революции эта система не была потревожена. Наоборот, Есенин пытался обосновать ее теоретически именно в связи с революцией.
Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых его напоминаний — «Прочитай «Ключи Марии» — у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. Так как все, что мне он тогда говорил о себе и своей поэзии, было в плане этой книги, нетрудно восстановить основной ход его мысли.
Тяжело сейчас перечитывать эту книгу, потому что в ней зафиксирована связь его идеологии с его страшным концом.
Он говорит о музыке орнамента. Древней Руси, «где почти каждая вещь… говорит нам знаками о том, что здесь мы только в пути… что где-то вдали, подо льдом наших
мускульных ощущений, поет нам райская сирена и что за шквалом наших земных событий недалек уже берег». (Разве далеко от этой теории до последнего кровного стихотворения Есенина?) Далее: «Узлом слияния потустороннего мира с миром видимым является скрытая вера в переселение души». Далее! «Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть». Конек избы — перекличка мужика с небом. Далее: «Масличная ветвь будет принесена только голубем, образы-крылья которого спаяны верой человека не от классового осознания, а от осознания обстающего его храма вечности».Достаточно этих цитат, чтобы увидеть в Есенине вполне последовательного ученика Вячеслава Иванова, хотя, наверно, он не читал его теоретических книг. Тут получается сложный переплет взаимных влияний этнографической мистики и мистики литературной. Когда пришел Есенин, в нашем кругу был уже пережит акмеизм, пытавшийся, хотя и бессознательно, внести материалистическую поправку в символизм. Вместе с поэтами деревни нахлынула новая волна мистической легенды. И — чем литература не шутит — может быть, мы бессознательно любили в Есенине и Клюеве то, от чего сознательно, теоретически уже отреклись. Как бы то ни было, в имажинизме Есенин понял небо как «голубой живот бога», душу свою — как «нездешних нив жилицу», в своем деде — увидел миф об отце, «который тянет вершей солнце с полдня на закат».
И настолько было глубоко погружение Есенина в этот омут мистических образов, что даже Клюев показался ему «мельницей», которая, «крылом махая, с земли не может улететь». Достаточно к этой идеологии присоединить мужицкую решимость Есенина, чтобы поверить в его тогдашние стихи, которые оказались больше, чем стихами: «Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час», «в зеленый вечер под окном на рукаве своем повешусь».
Конец Есенина оказался практическим применением формулы Вячеслава Иванова — а realibus ad realiora — от реального к высшей реальности, то есть от земли на тот свет.
Не место здесь, но было бы любопытно проследить в стихах других имажинистов и во всем имажинизме эту струю потусторонности. Она должна там иметься. Но разница в том, что то что для других было литературой, для Есенина было самой жизнью.
Таков был внутренний путь Есенина в имажинизме. Но в имажинизме же была для него еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был его выход из пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Его кафе было для него символом Европы. Поскольку в его сознании был разрыв между искусством и жизнью, постольку он хотел — какими угодно средствами — подняться в искусство. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя и над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил мне: «Как ты не понимаешь, что мне нужна тень». Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в «Четвертом Риме»: «Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!», «Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!», «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!», «Пилою-рыбой кружит Есенин!». Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
Но увы! Даже Клюев не понял, что яд лежал глубже, что Есенин был отравлен сильней, что опасность смертельного исхода заболеванием идеализмом была ближе. Никто этого не понимал. Иначе бы есенинские плакальщики должны были скорбеть не о том, что имажинизм одолел Есенина, а о том, что имажинизм был слишком слаб, чтоб одолеть Есенина и вывести его — куда, все равно, только б из деревенского идеализма.
Но, впрочем, ни Европа, ни Америка не исцелили Есенина. Там только обострилось противоречие между заколдованным миром его творчества и повседневностью. Слишком цельной он был натурой, чтоб, надломившись, не сломаться до конца.
Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что «Ключи Марии» не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный — даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
Этого другого русла он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в «Пугачеве».