Избранные стихотворения и проза
Шрифт:
24
Я Уолт Уитман, я космос, я сын Манхаттана, Буйный, дородный, чувственный, пьющий, едящий, рождающий, Не слишком чувствителен, не ставлю себя выше других или в стороне от других, И бесчинный и чинный равно. Прочь затворы дверей! И самые двери долой с косяков! Кто унижает другого, тот унижает меня, И всё, что сделано, и всё, что сказано, под конец возвращается ко мне. Сквозь меня вдохновение проходит волнами, волнами, сквозь меня поток и откровение. Проходя, я говорю мой пароль, я даю знак демократии, Клянусь, я не приму ничего, что досталось бы не всякому поровну. Сквозь меня так много немых голосов, Голоса несметных поколений рабов и колодников, Голоса больных и отчаявшихся, и воров, и карликов, Голоса циклов подготовки и роста, И нитей, связующих звёзды, и женских маток, и влаги мужской, И прав, принадлежащих унижённым, Голоса дураков, калек, плоскодушных, презренных, пошлых, Во мне и воздушная мгла, и жучки, катящие навозные шарики. Сквозь меня голоса запретные, Голоса половых вожделений и похотей, с них я снимаю покров, Голоса разврата, очищенные и преображённые мною. Я не зажимаю себе пальцами рот, с кишками я так же нежен, как с головою и сердцем, Совокупление у меня не в б'oльшем почёте, чем смерть. Верую в мясо и его аппетиты, Слух, осязание, зрение — вот чудеса, и чудо — каждый отброс от меня. Я божество и внутри и снаружи, всё становится свято, чего ни коснусь, Запах пота у меня подмышками ароматнее всякой молитвы, Эта голова превыше всех библий, церквей и вер. Если и чтить одно больше другого, так пусть это будет моё тело или любая частица его, Прозрачная форма моя, пусть это будешь ты! Затенённые подпорки и выступы, пусть это будете вы! Крепкий мужской резак, пусть это будешь ты! Всё, что вспашет и удобрит меня, пусть это будешь ты! Ты моя богатая кровь! Молочные, струистые, бледные волокна моего бытия! Грудь, которая прижимается к другим грудям, пусть это будешь ты! Мозг, пусть это будут твои непостижимые извилины! Корень мокрого аира! пугливый кулик! гнездо, где двойные, бережно хранимые яйца! пусть это будете вы! Вихрастое спутанное сено волос, борода, мышцы, пусть это будете вы! Переливчатые соки клёна, фибры мужской пшеницы, пусть это будете вы! Солнце, такое щедрое, пусть это будешь ты! Пары, озаряющие моё лицо и темнящие, пусть это будете вы! Потные потоки и р'oсы, пусть это будете вы! Ветры, чьи детородные части нежно щекочут меня, пусть это будете вы! Мускулистая ширь полей, ветки живого дуба, любящий бродяга по моим кривым перепутьям, пусть это будете вы! Руки,
25
Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня, Если б во мне самом не всходило такое же солнце. Мы тоже восходим, как солнце, такие же страшные, яркие, Своё мы находим, о душа, в прохладе и покое рассвета. Моему голосу доступно и то, куда не досягнуть моим глазам, Когда я верчу языком, я обнимаю миры и миллионы миров. Зрение и речь — близнецы, речь не измеряется речью, Она всегда глумится надо мной, она говорит, издеваясь: Уолт, ты содержишь немало, почему ты не дашь этому выйти наружу? Ну, довольно издеваться надо мною, слишком много придаёшь ты цены произнесению слов, Разве ты не знаешь, о речь, как образуются под тобою бутоны? Как они ждут во мраке, как защищает их стужа? Ни писание, ни речь не утверждают меня, Всё, что утверждает меня, выражено у меня на лице, И когда мои губы молчат, они посрамляют неверных. 31
Я верю, что листик травы не меньше подёнщины звёзд, И что не хуже их муравей, и песчинка, и яйцо королька, И что древесная жаба — шедевр, выше которого нет, И что черника достойна быть украшением небесных гостиных И что тончайшая жилка у меня на руке есть насмешка над всеми машинами, И что корова, понуро жующая жвачку, превосходит любую статую, И что мышь — это чудо, которое может одно пошатнуть секстильоны неверных. Во мне и гнейс, и уголь, и длинные нити мха, и плоды, и зёрна, и коренья, годные в пищу, Четвероногими весь я доверху набит, птицами весь я начинён, И хоть я не спроста отдалился от них, Но стоит мне захотеть, я могу позвать их обратно. Пускай они таятся или убегают, Пускай огнедышащие горы шлют против меня свой старый огонь, Пускай мастодонт укрывается под истлевшими своими костями, Пускай вещи принимают многообразные формы и удаляются от меня на целые мили, Пусть океан застывает зыбями и гиганты-чудовища лежат в глубине, Пускай птица-сарыч гнездится под самым небом, Пускай лось убегает в отдалённую чащу, пускай змея ускользает в лианы, Пускай пингвин с клювом-бритвой уносится к северу на Лабрадор, — Я быстр, я всех настигаю, я взбираюсь на самую вершину к гнезду в расселине камня. 32
Я думаю, я мог бы жить с животными, они так спокойны и замкнуты в себе, Я стою и смотрю на них долго и долго. Они не потеют, не хнычут о своём положении в свете, Они не плачут по бессонным ночам о грехах, Они не изводят меня, обсуждая свой долг перед богом, Разочарованных нет между ними, и никто из них не страдает манией стяжания вещей, Никто ни перед кем не преклоняет коленей, не чтит подобных себе, тех, что жили за тысячу лет; И нет между ними почтенных, и нет на целой земле горемык. Этим они указуют, что они мне сродни, и я готов принять их, Знаменья есть у них, что они — это я. Хотел бы я знать, откуда у них эти знамения, Может быть, я уронил их нечаянно, проходя по той же дороге в громадной дали времён? Всё время идя вперёд, и тогда, и теперь, и вовеки, Собирая по дороге всё больше и больше, Бесконечный, всех видов и родов, благосклонный не только к тем, кто получает от меня сувениры, Выхвачу того, кто полюбится мне, и вот иду с ним, как с братом родным. Гигантская красота жеребца, он горяч и отвечает на ласку, Лоб у него высок, между ушами широко, Лоснятся его тонкие ноги, хвост пылится у него по земле, Глаза так и сверкают озорством, уши изящно выточены, подвижные и гибкие. Ноздри у него раздуваются, когда мои ноги обнимают его, Его тело дрожит от счастья, когда мы мчимся кругом и назад. Но минута, и я отпускаю тебя, жеребец, К чему мне твои быстрые скачки, если мой галоп быстрее твоего? Даже когда я сижу или стою, я обгоняю тебя. 33
Пространство и Время! теперь-то я вижу, что я не ошибся, Когда лениво шагал по траве, Когда одиноко лежал на кровати, Когда бродил по прибрежью под бледнеющими звёздами утра. Мои цепи и баласты спадают с меня, локтями я упираюсь в морские пучины, Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю всю сушу, Я иду, и со мной мои зрелища. У городских четырёхугольных домов, в деревянных лачугах, поселившись в лесу с дровосеками, Вдоль дорог, изборождённых колеями, у застав, вдоль высохших рытвин и обмелевших ручьёв, Очищая от сорной травы лук на огородной гряде, или копая пастернак и морковь, пересекая саванны, идя по звериным следам, Делая разведки, измеряя верёвкой стволы на новокупленном участке земли, Обжигая ноги горячим песком, таща бечевой мою лодку вниз по обмелевшей реке, Где пантера снуёт над головою по сучьям, где охотника бешено бодает олень, Где гремучая змея нежит под солнцем свою вялую длину на скале, где выдра глотает рыбу, Где алигатор спит у канала, весь в затверделых прыщах, Где рыщет чёрный медведь в поисках корней или мёда, где бобр стучит по болоту веслообразным хвостом, Над растущим сахаром, над жёлтыми цветами хлопка, над рисом в низменных, мокрых полях, Над островерхою фермой, над зубчатыми кучами шлака, над хилою травою в канавах, Над западным персимоном [43] , над кукурузой с длинными листами, над нежными, голубыми цветочками льна, Над белой и бурой гречихой (там я жужжу, как другие), Над тёмною зеленью ржи, когда от лёгкого ветра по ней бегут струйки и тени, Взбираясь на горные кручи, осторожно подтягивая себя, хватаясь за низкие, тощие сучья, Шагая по тропинке, протоптанной в травах, или сквозь листву кустарника, Где перепёлка кричит между опушкой и пшеничным полем, Где в вечер Седьмого месяца носится в воздухе летучая мышь, где большой золотой жук падает на землю во тьме, Где из-под старого дерева выбивается ключ и сбегает в долину, Где быки и коровы стоят и смахивают мух движеньем дрожащей шкуры, Где в кухне повешена ткань для сыров, где таганы раскорячились на очаге, где паутина свисает гирляндами с балок, Где звякают тяжёлые молоты, где типографская машина вращает цилиндры, Где человеческое сердце в страшной судороге бьётся за рёбрами, Где воздушный шар, подобный груше, взлетает вверх (он поднимает меня, я смотрю, не волнуясь, вниз), Где лодочка привязана к шару крепкими морскими узлами, где солнечный зной, как наседка, греет зеленоватые яйца, зарытые в зыбчатый песок, Где плавает самка кита, не отставая ни на миг от детёныша, Где пароход развевает вслед за собой длинное знамя дыма, Где плавник акулы торчит из воды, словно чёрная щепка, Где мечется полуобугленный бриг по незнакомым волнам, Где ракушки растут на его тинистой палубе, где в трюме гниют мертвецы, Где несут во главе полков густо усеянный звёздами флаг [44] , Приближаясь к Манхаттану по длинному узкому острову [45] , Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице, На ступеньке у двери, на крепкой колоде, которая стоит на дворе, чтобы всадник мог сесть на коня, На скачках, или на весёлых пикниках, или отплясывая джигу, или играя в безбол, На холостых попойках с похабными шутками, с крепким словом, со смехом, с матросскими плясками, У яблочного пресса, пробуя сладкую бурую гущу, потягивая сок через соломинку, На сборе плодов, где за каждое красное яблоко, которое я нахожу, мне надлежит получить поцелуй, На военных смотрах, на прогулках по берегу моря, на сходках у веялки, на постройке домов, Где дрозд-пересмешник разливается сладкими трелями, плачет, визжит и гогочет, Где стог стоит на гумне, где разостлано сено, где корова ждет под навесом, Где бык уж идёт совершить свою мужскую работу, и жеребец к кобыле, где за курицей шагает петух, Где тёлки пасутся, где гуси хватают короткими хватками пищу, Где от закатного солнца тянутся тени по безлюдной, безграничной прерии, Где стадо буйволов покрывает собою землю на квадратные мили вдали и вблизи, Где пташка колибри сверкает, где шея долговечного лебедя изгибается и извивается, Где смеющаяся чайка летает у берега и смеётся почти человеческим смехом, Где улья стоят в саду, как солдаты, на бурой скамейке, полузаросшие буйной травою, Где куропатки, с воротниками на шее, уселись в кружок на земле, головами наружу, Где погребальные дроги въезжают в сводчатые ворота кладбища, Где зимние волки лают среди снежных просторов и обледенелых деревьев, Где цапля в жёлтой короне пробирается ночью к краю болот и глотает маленьких крабов, Где всплески пловцов и ныряльщиков охлаждают горячий полдень, Где кати-дид [46] играет свою хроматическую гамму над ручьём на каштановом дереве, По рощам лимонов, по грядам огурцов с серебряными нитями листьев, По солончаку, по апельсинной аллее или под остроконечными елями, Через гимназий [47] , через салун [48] с занавесками, через контору или через общественный зал, Довольный родным и довольный чужим, довольный новым и старым, Радуясь встрече с некрасивою женщиною, так же как и с красивою женщиною, Радуясь, что вот вижу квакершу, как она шляпку сняла и говорит мелодично, Довольный пением хора в только что выбеленной церкви, Довольный горячей речью вспотевшего методистского пастора, сильно взволнованный общей молитвой на воздухе, Глядя всё утро в витрины Бродвея [49] , носом прижимаясь к зеркальному стеклу, А после полудня шатаясь весь день по просёлкам или по берегу моря с закинутым в небо лицом, Обхватив рукою товарища, а другою — другого, а сам посредине, Возвращаясь домой с молчаливым и смуглым бушбоем [50] (в сумерках он едет за мной на коне), Вдали от людских поселений, идя по звериным следам или по следам мокассинов, У больничной койки, подавая лихорадящим больным лимонад, Над покойником, лежащим в гробу, когда всё вокруг тихо, всматриваясь в него со свечой, Отплывая в каждую гавань за товарами и приключениями, В шумной толпе, впопыхах, я такой же ветреный и горячий, как все, Готовый в ярости пырнуть врага ножом, В полночь, лёжа без мыслей в одинокой каморке на заднем дворе, Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным и нежным богом, Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах между звёзд, Пролетая среди семи сателлитов, сквозь широкое кольцо и диаметр в восемьдесят тысяч миль, Пролетая меж хвостатых метеоров и, подобно им, оставляя за собою вереницу огненных шаров, Нося с собою месяц-младенца, который во чреве несёт свою полнолунную мать, Бушуя, любя и радуясь, предостерегая, задумывая, пятясь, выползая, появляясь и вновь исчезая, День и ночь я блуждаю такими тропами. Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растёт, Я смотрю квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых. Я летаю такими полётами текучей и глотающей души, До той глубины, где проходит мой путь, никакой лот не достанет, Я глотаю и дух, и материю, Нет такого сторожа, который мог бы прогнать меня, нет такого закона, который мог бы препятствовать мне. Я бросаю якорь с моего корабля лишь на короткое время, Мои посланные спешат от меня на разведки или возвращаются ко мне с донесениями. С острой рогатиной я иду на охоту за тюленем и белым медведем, прыгая через глубокие расселины, я хватаюсь за ломкие синие льдины, Я взбираюсь на переднюю мачту, Я влезаю в бочонок для вахты, Мы плывём по северному морю, много света кругом, Воздух прозрачен, я смотрю на изумительную красоту, Необъятные ледяные громады плывут мимо меня, и я плыву мимо них, всё отчётливо видно вокруг, Вдали беловерхие горы, навстречу им летят мои мечты, Мы приближаемся к полю сражения, скоро мы вступим в бой, Мы проходим мимо аванпостов грандиозного лагеря, мы проходим осторожно и медленно, Или мы входим в большой и разрушенный город, Развалины зданий и кварталы домов больше всех живых городов на земле. Я вольный стрелок, мой бивак у костров, что вторглись в чужую страну, Я гоню из постели мужа, я сам остаюсь с новобрачной, И всю ночь прижимаю её к своим бёдрам и к своим губам. Мой голос есть голос жены, её крик у перил на лестнице, Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник. Я
понимаю широкие сердца героев, Нынешнюю храбрость и храбрость всех времён, Как шкипер увидел разбитое судно, в нём люди, оно без руля, и Смерть во всю бурю гналась за ним, как охотник, Шкипер пустился за судном, не отставая от него ни на шаг, днём и ночью верный ему, И мелом написал на борту: «Крепитесь, мы вас не покинем», Как он носился за ними и лавировал вслед за ними, и упорно добивался своего, Как он спас, наконец, дрейфовавших людей, Что за вид был у дряблых женщин в обвислых платьях, когда их увозили на шлюпках от развёрстых перед ними могил, Что за вид у молчаливых младенцев со стариковскими лицами и у небритых острогубых мужчин, Я это глотаю, мне это по вкусу, мне нравится это, я это впитал в себя, Я человек, я страдал вместе с ними. Надменность и спокойствие мучеников, Женщина старых времён, уличённая ведьма, горит на сухом костре, а дети её стоят и глядят на неё, Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега, пал на плетень отдышаться, Судороги колют его ноги и шею иголками, смертоносная дробь и ружейные пули, Эти люди — я, и их чувства — мои. Я — этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь ногами, Вся преисподняя следом за мною, Щёлкают, щёлкают выстрелы, Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны, кровь сочится и каплет, Я падаю на камни, в бурьян, Лошади заупрямились, верховые кричат, понукают их, Уши мои, как две раны от этого крика, И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами. Предсмертные судороги я меняю, как меняют одежду, У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым, Мои синяки багровеют, пока я стою и смотрю, опираясь на лёгкую трость. Я раздавленный пожарный, у меня сломаны передние рёбра, Упавшие стены погребли меня под своими обломками, Я вдыхаю огонь и дым, я слышу, как кричат мои товарищи, Я слышу, как далеко от меня стучат их кирки и лопаты, Они убирают упавшие балки и бережно поднимают меня, И вот я лежу на воздухе, ночью, в красной рубахе, никто не шумит, чтобы не тревожить меня, Я не чувствую боли, я истощён, но счастлив, Бледные, прекрасные лица окружают меня, медные каски уже сняты с голов, Толпа, что стоит на коленях, тает с горящими факелами. Далёкие и мертвецы воскресают, Они — мой циферблат, они движутся, как часовые стрелки, я — часы. Я — старый артиллерист, я рассказываю о бомбардировке моего форта, Я опять там. Опять барабанный бой, Опять атака пушек и мортир, Опять я прислушиваюсь к ответной пальбе. Я сам в этом деле, я вижу и слышу всё: Вопли, проклятия, рёв, крики радости, когда ядро попало в цель, Проходят медлительные лазаретные фуры, оставляя свой красный след, Сапёры смотрят, нет ли каких повреждений, и делают нужнейший ремонт, Падение гранаты через расщепленную крышу, веерообразный взрыв, Свист летящих в вышину рук, ног, голов, дерева, камня, железа. Опять мой генерал умирает, опять у него изо рта вырываются клокочущие звуки, он яростно машет рукою И выдыхает запёкшимся горлом: — Думайте не обо мне… а об… окопах. 43
Персимон — американская порода чёрного дерева.
44
…густо усеянный звёздами флаг… — национальный флаг США.
45
…длинному узкому острову… — Лонг Айленд, родина Уолта Уитмана.
46
Кати-дид — американский кузнечик.
47
Гимназий — зал для гимнастических упражнений.
48
Салун — кабак.
49
Бродвей — самая многолюдная улица в Нью-Йорке.
50
Бушбой — молодой колонист, живущий в местности, ещё не очищенной от кустарников.
34
Теперь расскажу, что я мальчиком слышал в Техасе. (Нет, не о паденьи Аламо [51] : Некому рассказать о паденьи Аламо, Все были убиты в Аламо, Все сто пятьдесят человек бессловесны в Аламо.) Это повесть о холодном убийстве четырёхсот двадцати молодых человек. Отступая, они образовали каре, их пожитки служили им брустверами. Враги окружили их, девятьсот жизней отняли они у врагов, их самих было в девять раз меньше, Их полковник был ранен, у них не осталось патронов, Они сдались на почётных условиях, получили бумагу с печатью, сдали оружье и как военнопленные отправились в тыл. Это были лучшие из техасских ковбоев. Первые на коне, в стрельбе, в пеньи, на пирушках, в любви, Буйные, рослые, щедрые, красивые, гордые, любящие, Бородатые, обожжённые солнцем, одетые привольно, по-охотницки, И ни одному из них не было за тридцать. На второй день в воскресенье их вывели повзводно и стали убивать одного за другим, стояло красивое весеннее утро. Работа началась в пять часов и к восьми была кончена. Им скомандовали: на колени! но ни один не подчинился команде. Иные безумно и беспомощно рванулись вперёд, иные оцепенели и стояли навытяжку. Иные упали сразу с простреленным виском или сердцем, живые и мёртвые в куче, Недобитые раненые скребли землю ногтями, вновь приводимые смотрели на них. Полумёртвые пытались уползти. Их прикончили штыком или прикладом. Подросток, ещё не достигший семнадцати лет, так обхватил одного из убийц, что понадобилось два человека, чтобы спасти того. Мальчик изодрал их одежду и всех троих облил своею кровью. В одиннадцать часов началось сожжение трупов. Таков мой рассказ об убийстве четырёхсот двадцати молодых человек. 51
В марте 1836 г. мексиканцы захватили техасскую крепость Аламо (близ Сан-Антонио) и уничтожили весь её гарнизон из 183 человек. Через несколько дней они взяли в плен отряд капитана Фэннина около четырёхсот человек и истребили всех. В то время Уолту Уитману было 17 лет.
35
Хочешь послушать, как дрались в старину на морях? Хочешь узнать, кто выиграл сражение при свете луны и звёзд? Послушай же старинную быль, что рассказывал мне отец моей бабки, моряк [52] . Враг у нас был не трус, даю тебе честное слово (так говорил он), Несокрушимой и хмурой английской породы, нет и не было упрямее их, и не будет вовек. Когда вечер спустился на воду, он подошёл к нам вплотную и начал бешено палить вдоль бортов. Мы сцепились с ним, у нас перепутались реи, можно было дотронуться до вражьих орудий. Мой капитан крепко принайтовал нас своими руками. В подводной части мы получили пробоины восемнадцатифунтовыми ядрами, На нижнем деке у нас после первого залпа сразу взорвались два орудия большого калибра, убили всех, кто стоял вокруг, и взрывом разнесли всё наверху. Мы дрались на закате, мы дрались в темноте, Вечер, десять часов, полная луна уж довольно высоко, в наших пробоинах течь всё растёт, и доносят, что вода поднялась на пять футов. Комендант выпускает пленных, посаженных в трюм под кормой, пусть спасаются, если удастся. Часовые у склада снарядов теперь уже не подпускают никого. Они видят столько чужих, что не знают, кому доверять. На нашем фрегате пожар, Враг спрашивает, сдаёмся ли мы. Спустили ли мы штандарт и кончен ли бой? Тут я смеюсь, довольный, потому что мне слышится голос моего малютки-капитана. «Мы не спускали штандарта, — кричит он спокойно, — мы лишь теперь начинаем сражаться». У нас три неразбитых орудия, За одним стоит сам капитан и наводит его в грот-мачту врага, Два другие богаты картечью и порохом, и они приводят к молчанию мушкеты врага и подметают его палубы дочиста. Этой маленькой батарее вторят одни только марсы, и больше всего грот-марс, Они геройски держатся до конца всего боя. Нет ни на минуту передышки, Течь опережает работу насосов, огонь подбирается к пороховому складу. Один из насосов сбит ядром, и все думают, что мы уже тонем. Невозмутимый стоит малютка-капитан, Он не суетится, голос его не становится ни громче, ни тише, Его глаза дают нам больше света, чем наши боевые фонари. Около двенадцати часов, при сиянии луны, они сдаются нам. 52
Капитан Джон Вильямс.
36
Широко разлеглась молчаливая полночь, Два огромных корпуса недвижны на груди темноты, Наше судно, всё продырявленное, тихо идёт ко дну, мы готовимся перейти на захваченный нами фрегат, Капитан, стоящий на шканцах, холодно отдаёт команду сквозь белое, как простыня, лицо. Поблизости труп ребёнка, который был прислужником в каюте. Мёртвое лицо старика-морехода с длинными седыми волосами и тщательно завитыми баками. Пламя, что, наперекор всем усилиям, попрежнему пылает внизу и на палубе, Хриплые голоса двух или трёх офицеров, ещё способных сражаться, Бесформенные груды мертвецов и мертвецы в одиночку, клочья мяса на мачтах и реях, Обрывки такелажа, повисшие снасти, лёгкое содрогание от ласки волн, Чёрные, бесстрастные орудия, там и сям пороховые тюки, сильный запах, Редкие крупные звёзды вверху, мерцающие молчаливо и скорбно, Лёгкие дуновения бриза, ароматы осоки и прибрежных полей, поручения, которое дают умирающие тем, что остаются в живых, Свист ножа в руках у хирурга, вгрызающиеся зубья его пилы, Хрип, сопение, кудахтание раненых, клёкот хлынувшей крови, дикий короткий визг и длинный, нудный, заостряемый вскриком стон, Всё это так безвозвратно. 37
Вы, лодыри, там на карауле! скорей за оружие! Врываются толпою в побеждённую дверь! О, я сошёл с ума! Я воплощаю в себе всех страдальцев и всех беззаконных, Я вижу себя в тюрьме в облике другого человека, Я чувствую тупую, безысходную боль. Это из-за меня тюремщики вскидывают на плечо карабины и стоят на часах, Это меня по утрам выпускают из камеры, а на ночь сажают за железный засов. К каждому мятежнику, что идёт в тюрьму в кандалах, я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом (Я грустнее, чем он, я больше молчу, у меня пот на искажённых губах). И вместе с каждым воришкой, которого хватают за кражу, хватают и меня, и судят меня вместе с ним, и выносят мне такой же приговор. И с каждым холерным больным, который сейчас умрёт, я лежу и умираю заодно. Лицо моё стало серым, как пепел, мускулы мои вздуваются узлами, люди убегают от меня. Попрошайки в меня воплощаются, я воплощаюсь в них, Я конфузливо протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния. 39
Дружелюбный и покладистый дикарь, кто же он? Ждёт ли он цивилизации или прошел сквозь неё и теперь господствует над ней? Может быть, он с юго-запада, и взращён под открытым небом? Или, может быть, он канадец? Может быть, он с Миссисипи? Из Айовы, Орегона, Калифорнии? Или горец? или житель лесов? или прерий? или с моря матрос? Куда бы он ни пошёл, мужчины и женщины принимают и желают его, Они желают, чтобы он полюбил их, притронулся к ним, разговаривал с ними, остался бы с ними жить. Поступки, беззаконные, как снежные хлопья, и слова простые, как трава, непричёсанность, смех и наивность. Медленный шаг, лицо, как у всех, заурядные манеры и излияния токов, Они, преобразуясь, исходят с концов его пальцев, Они идут от него с запахом его тела и дыханья, они истекают из взора его глаз. 40
Сусальное солнце, проваливай, — не нуждаюсь в твоей тёпленькой ласке! Ты лишь верхи озаряешь, а я добираюсь до глубин. Земля! ты будто за подачкою смотришь мне в руки, Скажи, старая карга, что тебе нужно? Мужчина или женщина, я мог бы сказать вам, как я люблю вас, но я не умею, Я мог бы сказать, что во мне и что в вас, но я не умею, Я мог бы сказать, как томлюсь я от горя и какими пульсами бьются мои ночи и дни. Видите, я не читаю вам лекций, я не подаю вам мелочи, Когда я даю, я даю себя. Эй ты, импотент с развинченными коленями, Открой замотанную тряпками глотку, я вдую в тебя песок, и ты станешь сильней, Шире держи ладони и вздёрни клапаны у себя на карманах. От моих подарков отказаться нельзя, я даю их насильно, у меня большие запасы, с избытком, И я отдаю всё, что имею. Я не спрашиваю, кто ты, это для меня всё равно, Ведь ты ничто, и у тебя нет ничего, пока ты не станешь тем, что я вложу в тебя. Меня тянет к рабу на хлопковых полях или к тому, кто частит отхожие места. Я целую его по-семейному в правую щёку, И в сердце своём я клянусь, что никогда не отрину его. Женщины, пригодные к зачатию, отныне станут рожать от меня более крупных и смышлёных детей, (То, что я вливаю в них сегодня, станет самой горделивой республикой). Если кто помирает, я спешу туда и крепко нажимаю ручку двери, Отверните одеяло и простыни к ногам, А врач и священник пусть уходят домой. Я хватаю того, кто тонет, и поднимаю его с несокрушимым упорством, Ты, отчаявшийся, вот моя шея, Клянусь, тебе не приведётся утонуть! всей тяжестью повисни на мне, Колоссальным дыханием я надуваю тебя, и вот ты раздулся и всплываешь вверх, как бакан, Каждую комнату в доме я наполняю войсками, Теми, кто любят меня, теми, кто побеждают могилы. Спи, — я и они будем всю ночь на страже, Ни сомнение, ни боль пальцем не тронут тебя, Я обнял тебя, и отныне ты мой, И, вставши завтра утром, ты увидишь, что всё так и есть, как я говорил тебе.
Поделиться с друзьями: