Изломанный аршин
Шрифт:
44
Этот мой синдром аббревиатур — тоже чисто советского происхождения, не спорю.
45
Точно такая же интонация: «Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах...» — в отзыве о «Бедных людях», написанном в 46 году и напечатанном в том же номере ОЗ, что и «некролог» Полевому.
46
Приношу сердечную благодарность Н. П. Будановой (Санкт-Петербургская государственная
47
Да-с, вот кого тоже не понимаю совсем: Ивана Ивановича Панаева. Был неравнодушен к Полевому — и разочаровался, — это нормально. Потом обожал Белинского — и предал — вернее, изменил ему с Некрасовым, сердцу не прикажешь. Насколько можно судить, истинную страсть он питал — не к Авдотье Яковлевне же! — к одной литературе. Но зачем он в мемуарах так упрямо гнёт факты так, чтобы они принижали Полевого, давно умершего, — хоть убейте, не подберу мотива. Это было как-то связано, по-видимому, с Белинским; скажем, так: покойный друг, которого я, давайте считать, не предавал, был весь дитя добра и света и никогда не стал бы никого травить зазря; раз он доставал Полевого — значит, Полевой заслужил. Причём похоже, что эти мемуары — именно с таким уклоном — И. И. замыслил давным-давно, в своей молодости, когда Полевой был ещё жив. Для них и поддерживал — единственный из партии «Отечественных записок» — это ненужное и вроде бы неприятное ему знакомство. Вот дождусь, когда умрёшь, переживу как смогу надолго — и так распишу, что ты в гробу извертишься. Похоже и на то, что Полевой разгадал этот план Панаева — и нарочно его дразнил; как бы играл с ним в поддавки. Вот какой случай навёл меня на эту мысль.
«— Белинский — прекраснейший, благороднейший человек! — сказал мне однажды Полевой, когда я нарочно завёл с ним речь о Белинском: — горячая голова, энтузиаст, но теперь нам сходиться не для чего-с. Я здесь уже совсем не тот-с. Я вот должен хвалить романы какого-нибудь Штевена, а ведь эти романы галиматья-с.
— Да кто же вас заставляет хвалить их? — спросил я с удивлением.
— Нельзя-с, помилуйте, он ведь частный пристав.
— Что ж такое? Что вам за дело до этого?
— Как что за дело-с? Разбери я его как следует, — он, пожалуй, подкинет ко мне в сарай какую-нибудь вещь, да и обвинит меня в краже. Меня и поведут по улицам на веревке-с, а ведь я отец семейства!
У меня сжалось сердце при этом страшном признании. И это говорил тот человек, который некогда энергически преследовал всякую подлость, проповедывал о свободе духа, о человеческом достоинстве!»
Уверен, вы и без меня разберётесь, чего стоят эти «с удивлением» и «сжалось сердце». Но Панаев посчитал необходимым припомнить этого Штевена и в рассказе о дне похорон (см. в настоящей книге стр. 120): «Полевой, восхвалявший романы частного пристава Штевена...» Что ж, я разыскал эту рецензию. В ней 11 строк, из которых 3 — выходные данные. Штевен этот был основоположник русской научной фантастики. Один из. Наряду с Одоевским и Вельтманом. По всей видимости, действительно сочинял галиматью (или то, что принимали за галиматью люди традиционного вкуса, в том числе и Полевой). Вероятно, был добродушен, т. е. мания величия не омрачалась в его уме манией преследования. Потому что я бы на его месте, не колеблясь, подкинул бы Полевому в сарай какую-нибудь вещь и после обыска повёл бы на верёвке. За такую рецензию. Вот она:
«Магические очки. Сочинение И. Штевена. Четыре части. СПб. В типографии А. Иогансона. 1845, в 12 долю листа, стр. 214, 231, 298, 300.
При появлении таких книг, как при проезде известного человека, журналисту только надобно снять колпак и поклониться. Кто не знает прежних романов автора: Провидение, Цыган, или Ужасная месть, Солнечный луч? В Магических очках он ещё выше, ещё изящнее, и удивляться ли? Принадлежность дарования “шествуя, приобретать силы”. Ключ светлеет от употребления, а дарование тоже ключ: он откроет двери в храм славы.
Н. П.»
Так пишут лишь о самых безобидных дураках. Но спрашивается: кто же после этого Панаев?
48
Эпиграмма — неизвестно чья. Но странно знакомый размер.
49
Была,
была у Белинского слабость и кроме устриц: не любил признаваться, что не владеет иностранными языками. Поэтому поневоле иногда блефовал. О первой публикации «Скупого рыцаря» отозвался так: «“Скупой рыцарь”, отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведён хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе». Это, значит, 36 год.Но в 38-м, обвиняя «близорукое прекраснодушие» (знаем, знаем) в недооценке пушкинского таланта, оспорил свою оценку как будто она совсем и не его. С укором и свысока.
«Так, например, сцены из комедии “Скупой рыцарь” едва были замечены, а между тем, если правда, что, как говорят, это оригинальное произведение Пушкина, они принадлежат к лучшим его созданиям...»
50
Должно быть, с этого дня — с 4 октября 1840 года — Белинскому и начисляется революционный стаж. С полным основанием: в письмах к Боткину великий критик выступает бескопромиссным борцом за счастье человечества («…чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнём и мечом истребил бы остальную…»); в открытом (попавшем в самиздат) письме к Гоголю доходит прямо до исступления. Иное дело — в «Отечественных записках», журнале, конечно, передовом, но подцензурном. См., например, в Пятой статье о Пушкине (1844 год):
«Кто из образованных русских (если он только действительно — русский) не знает превосходной пьесы, носящей скромное и, повидимому, незначительное название “Стансов”? Эта пьеса драгоценна русскому сердцу в двух отношениях: в ней, словно изваянный, является колоссальный образ Петра; в связи с ним находим в ней поэтическое пророчество, так чудно и вполне сбывшееся, о блаженстве наших дней:
В надежде славы и добра...
Какое величие и какая простота выражения! Как глубоко знаменательны, как возвышенно благородны эти простые житейские слова — плотник и работник!.. Кому неизвестна также превосходная пьеса Пушкина — “Пир Петра Великого”? Это — высокое художественное произведение и в то же время — народная песня. Вот перед такою народностию в поэзии мы готовы преклоняться; вот это — патриотизм, перед которым мы благоговеем... А уж воля ваша, ни народности, ни патриотизма не видим мы ни искорки в новейших “драматических представлениях” и романах с хвастливыми фразами, с квашеною капустою, кулаками и подбитыми лицами...»
51
А раз день — прелесть, и семья на даче, пошёл бы прогуляться; летом в Петербурге одинокому человеку хорошо. По пустынному Невскому к Александринке. Спектаклей нет, а зато на будущей площади Островского, на месте будущей бронзовой Екатерины стоит чучело кашалота.
Огромное: от головы до хвоста 95 футов. Входная плата — рубль со взрослого, полтинник с ребёнка. В голове чудовища — гостиная, что-то вроде концертного зала. Играет оркестр: 24 музыканта.
Внутри кашалота слабо пахнет рыбьим жиром и сильно — сгоревшим одеколоном. В его голове полукругом расставлены мягкие стулья и диваны; сиденья обиты синим вельветом. Прикручены латунные фитили газовых ламп на вогнутых стенах. Динамики по обоим бортам невысокой сцены транслируют слабое завывание ветра, глухой треск и — откуда-то издалека — упорно вдалбливаемую группой ударных схему ритма. На сцене бесшумно и неутомимо пляшут вокруг электрического костра (кучки светящегося бутафорского хлама) какие-то трое. Держа руки в карманах, синхронно перебирают клетчатыми, в обтяжку, брючинами. Острый носок туфли склевывает с пола невидимую крошку. Чечётка на цыпочках; точно комары над поверхностью пруда. В афишке сказано: весь вечер на сцене — трио «Свояки» — Андрей Краевский, Иван Панаев, Николай Некрасов.
Динамики смолкают. Некрасов поворачивается лицом к залу, вынимает руки из карманов и делает шаг вперед. Двое других продолжают приплясывать, не то шипя, не то насвистывая — что-то вроде «тч-тч». За сценой ксилофон заводит прозрачную полечку тран-блан.
Некрасов
Прилежно я окидывал
Заморского кита.
Немало в жизни видывал
Я разного скота.
Но страшного, по совести,