Изверг. Когда правда страшнее смерти
Шрифт:
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос:
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».
Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым [3] , и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
3
Смертная казнь во Франции отменена в 1981 году.
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.
Я ощущал жалость и какое-то мучительное сочувствие, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто под страхом смерти не должен был узнать. А потом перед глазами встали дети, снимки их мертвых тел, сделанные в Институте судебно-медицинской экспертизы, ужас в чистом виде, от такого инстинктивно зажмуриваешься и трясешь головой, желая, чтобы это оказалось сном.
Безумие, заточение, ледяной ужас – я-то думал, что покончил со всем этим. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трели соловья, но от этого – освободился. И вот, извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать отбой? Или мне, именно мне, предназначено попытаться понять это и нечего прятаться в кусты?
Чтобы наверняка ничего не упустить, я аккредитовался на заседание суда в Эне от издания «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – критики кино; теперь
представился случай узнать другую, которая тусуется не на кинофестивалях, а на судебных процессах. Когда, немного выпив (как мы в тот вечер), они вспоминают о своих подвигах, то упоминают не Канны и Венецию, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом деле я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст Репюбликен» перешел со мной на «ты» и угостил выпивкой, а хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я почувствовал себя принятым в братство этих людей, и мне среди них нравилось.Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале были десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые в ожидании начала от нечего делать снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед местами для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг веселье, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь, в этом зале, слушала, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Протянув руку, я мог бы коснуться ее плеча, но пропасть лежала между нею и мной – и не только пропасть нестерпимой глубины ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что, желая рассказать эту историю, воспринимал ее как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.
Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.
Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.