Изверг. Когда правда страшнее смерти
Шрифт:
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить» [4] .
4
Имя Эме по-французски значит «любимый».
(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.
Вот я написал «кровь стыла в жилах». В тот день я понял, что значат на самом деле и другие выражения, которые мы употребляем не задумываясь: по-настоящему мертвая тишина стояла после его ухода, до тех пор, пока судья нетвердым голосом не объявила перерыв на один час. Люди заговорили, пытаясь истолковать происшедшее, только за дверьми зала. Одним этот срыв представлялся добрым знаком: стало быть, он еще способен на чувства, а то уж до сих пор выглядел слишком равнодушным. Другим казалось чудовищным, что чувства эти человек, убивший своих детей, проявил по поводу собаки. Симулирует, предполагали некоторые. Я вообще-то бросил курить, но тут стрельнул сигарету у старого газетного художника с седой бородой и стянутыми на затылке в хвост волосами. «Вы поняли, – спросил он меня, – чего добивается его адвокат?» Нет, я не понял. «Он же его дожимает. Видит, что клиент как сонная рыба, а публика думает, ему все по фигу, вот и хочет, чтоб он дал слабину у всех на глазах. Не соображает, что творит, это же безумно опасно. Точно вам говорю, я-то ведь сорок лет с карандашом и папочкой по всем судам Франции таскаюсь, у меня глаз наметанный. Этот парень очень болен, психиатры идиоты, что допустили его до суда. Пока он владеет собой – держится, но если его станут трогать за чувствительные места, – сорвется. И это, скажу я вам, будет ужас что такое. Вы все думаете, это человек перед вами, а он не человек, давно уже не человек. Это как черная дыра. Вот увидите, что будет, когда все это на нас выплеснется. Людям невдомек, что это такое безумие. Ужас. Ничего ужаснее на свете нет».
Я только кивал и думал о «Снежном классе». Он писал мне, что это в точности о его детстве. Я думал об огромной белой пустоте, которая образовывалась у него внутри мало-помалу, пока не осталась лишь видимость человека в черном. И впрямь черная дыра, из которой тянет ледяным сквозняком, до костей пробирающим старого художника.
Заседание продолжилось. Он выглядел сносно после укола и попытался объяснить свой срыв: «…Когда спросили про эту собаку, я вспомнил тайны моего детства, мне так тяжко было их хранить… Неприлично, наверное, говорить о моих детских терзаниях… Я не мог сказать о них, мои родители не поняли бы, они бы расстроились… Я не лгал тогда, просто никому не рассказывал, что у меня на душе, только моей собаке… Я всегда улыбался, родители вряд ли догадывались, как мне плохо… Мне нечего было скрывать тогда, только эту тоску, печаль эту… Они, наверное, выслушали бы меня, и Флоранс тоже выслушала бы, но я не сумел рассказать… А потом запутываешься, когда не хочешь расстраивать, за одной ложью тянется другая, и так всю жизнь…»
Однажды собака пропала. Мальчик – если верить словам нынешнего взрослого – подозревал, что отец пристрелил ее из своего карабина. То ли собака заболела и отец не хотел, чтобы она умирала на глазах у ребенка, то ли провинилась так тяжко, что только высшей мерой и можно было ее покарать. Есть еще одна гипотеза: отец сказал правду, собака действительно пропала, но, похоже, мальчику это даже в голову
не пришло – так естественна была благая ложь в этой семье, где учили всегда говорить правду.На протяжении всего суда, когда речь заходила о собаках, которые у него когда-либо были, он реагировал очень бурно. Странно, но ни одну из них он не называл по имени. Собаки фигурировали постоянно, датируя события, он вспоминал их болезни и связанные с ними хлопоты. У многих сложилось впечатление, будто он, сознательно или нет, пытался что-то выразить слезами, которые от этих рассказов выступали у него на глазах, будто что-то силилось прорваться через эту брешь, но так и не прорвалось.
В интернате лицея в Лон-ле-Сонье ему было одиноко. Замкнутый подросток, он не любил спорт и шарахался не столько от девочек, которые для него будто жили на другой планете, сколько от мальчиков побойчее, которые хвастали, что встречаются с девочками. По его словам, ему пришлось, чтобы не засмеяли, выдумать себе подружку по имени Клод; правда, психиатры не уверены, что он не сочинил это задним числом, желая угодить им. Зато достоверно установлено, что он получил высокую оценку на выпускном экзамене по философии и что из трех тем, предложенных в его учебном округе на июньской сессии в 1971 году, он выбрал следующую: «Существует ли истина?»
Чтобы сдать экзамены в Лесную академию, он поступил в подготовительный агротехнический класс престижного лицея Парк в Лионе, и вот там у него что-то не сложилось. Одноклассники его, новичка, подначивали, но, по его признанию, не злобно. Переживал ли он унижение? В общем, он заболел: постоянные рецидивы синусита позволили ему не возвращаться в Лион после осенних каникул и провести остаток учебного года затворником в родительском доме.
Как прошел тот год в Клерво-ле-Лак – рассказать об этом может только один человек, а он не говорит. Это белое пятно в его жизни. Зимы в горной деревне долгие, ночи тоже. Люди сидят по домам, рано зажигают свет и глядят на центральную улицу сквозь тюлевые занавески и туман. Мужчины порой ходят в кафе, но он там не бывал. Из дома выходил редко и не разговаривал ни с кем, кроме родителей, которые ни в коем случае не должны были усомниться в том, что он физически болен, так как любое проявление душевного разлада или уныния восприняли бы как каприз. Он был высок и широк в плечах, с вялыми, дряблыми мышцами: остов принадлежал взрослому человеку, а плоть на нем – запуганному ребенку. Его комната, в которой он почти не жил в интернатские годы, по-прежнему была детской. Наверное, такой она и осталась до того дня, когда, двадцать два года спустя, он убил в ней своего отца. Я представляю, как он лежит на кровати, уже для него маловатой, и смотрит в потолок; вдруг испуганно садится в тишине, потому что стемнело; читает до отупения. Книги у родителей были в основном практического свойства: о лесах, о домоводстве, одна полка, целиком посвященная Второй мировой войне, да несколько религиозных трудов. Романов старики не признавали, но заболевшему сыну разрешили покупать их и даже дали денег. Правда, в местном магазинчике выбор книг карманного формата был небогат, и новинки поступали редко. Родители записали его на заочное обучение. Каждую неделю – это было целое событие в доме, где почту получали нечасто, – почтальон приносил пухлый оранжевый конверт с отклеивающимся клапаном, который надо было отослать назад с готовой работой, после чего она возвращалась в очередном конверте с правками и оценкой. Он соблюдал ритуал, но выполнял ли на самом деле задания? Во всяком случае, наверняка был период, когда он проходил учебную программу чисто формально и, боясь заикнуться об этом вслух, вынашивал решение не возвращаться в агротехнический класс, а стало быть, не поступать в Лесную академию.
Из него хотели сделать лесничего, а он пошел учиться на врача. Такая перемена курса свидетельствует на первый взгляд о твердости характера и самостоятельности. Он, однако, говорит, что решился на это скрепя сердце. В деле есть его пространные излияния о любви к лесу, унаследованной от Эме, который каждое дерево воспринимал как живое существо и подолгу раздумывал, отбирая их для вырубки. Век дерева долог, за это время могут смениться шесть поколений людей, и этой мерой измерялась для него жизнь человека, неразрывно связанная тремя предыдущими поколениями и тремя последующими. Он говорит, что не представлял себе ничего прекраснее, чем жить и работать в лесу, следуя исконной традиции своей семьи. Почему же он отказался от этого? Я думаю, ему действительно хотелось пойти по отцовским стопам, потому что он видел, как отца уважают, каким тот пользуется авторитетом, в общем, потому что не без оснований восхищался им. Но потом, в лицее Парк, его восхищение столкнулось со спесью «упакованных» юнцов, сынков врачей и адвокатов, для которых управляющий лесным хозяйством был деревенщиной и мелкой сошкой. Профессия отца – даже с дипломом академии – потеряла для него привлекательность, и, вероятно, он застыдился ее. Теперь он мечтал подняться на новую ступень по социальной лестнице; мечта эта, отнюдь не пустая для отличника, каким он был, вполне могла сбыться, стань он врачом. Но, как всякий человек с чувствительным сердцем, вырывающийся из своей среды, он терзался мыслями о том, что тем самым предает родителей, хотя на самом деле осуществил втайне лелеемые ими надежды.
«Я знал, каким разочарованием это будет для моего отца», – сказал он. Однако, судя по всему, его отец нисколько не был разочарован: немного тревожился поначалу, но очень скоро стал гордиться успехами сына. Лучше бы ему сказать, что это было жестоким разочарованием для него и что медицину он выбрал как бы на худой конец, не чувствуя к ней никакого призвания.
Лечить больных, прикасаться к недужным телам – сама эта мысль ему претила, он никогда этого не скрывал. Зато привлекала перспектива узнать все о болезнях. Один из обследовавших его психиатров, доктор Тутеню, высказал на суде несогласие, когда тот отрицал свое призвание к медицине. На взгляд специалиста, он мог бы в самом деле стать хорошим врачом; более того, для выбора этой стези у него была сильная подсознательная мотивация, без которой никакие задатки не реализуются: желание понять, чем больна мать, и, может быть, вылечить ее. А поскольку в этой семье трудно было провести грань между запретной душевной болью и ее дозволенными органическими проявлениями, доктор Тутеню осмелился даже предположить, что он, возможно, стал бы прекрасным психиатром.
Конец ознакомительного фрагмента.