Каблуков
Шрифт:
Как водится у людей, тем, кто это наблюдал, хотелось - или проще было думать, что своя жизнь у него бессобытийная, наверное, пустая и что-то в ней не то. По себе говорю. Он и на меня при знакомстве и дальше очень приятное впечатление производил. Разговаривал внимательно, не расспрашивал, на выслушанное отзывался точно. Не показывал, что интересно, но как-то давал знать, когда было, действительно, интересно. Правда, казалось, что все ему интересно. И, смешно сказать, так оно и было. Он часто говорил: а вот такой-то мне рассказывал - и передавал смешную или странную, всегда увлекательную историю. Как будто он их собирал: стало быть, сперва в говорившего вникал, потом говоримое впитывал - так я это чувствовал, когда с ним разговаривал, - потом его историю под свои собственные подгонял. Или, можно предположить, отбрасывал, если не годилась.
Потому что и случавшееся с ним - то, что он рассказывал, - было по большей части необычным и содержательным и обязательно присыпано забавными специями. Угла ли зрения, положений и коллизий, чьей-то или своей неадекватности. Например, племянник его, отслуживший три года на флоте, три года тренировал выстрел зубами половинки бритвенного лезвия и мог с пяти метров послать ее так, что она впивалась в стену и несколько времени еще дрожала: дзннн. Он ему это показал, Канарис
Вот такого сорта байки и случаи любил Канарис. По ходу рассказа обнаруживалось - между словами, незаметно, - что а) дед - Юры отец - внука от армии не отмазал, и не потому, что не мог, а тот отказался, б) так же и дочь мог неплохо пристроить, но ей горы были важнее, в) племянник после демобилизации поселился в однокомнатной квартире у Юры и до сих пор живет с ним.
Никак не могли вспомнить, ни он, ни я, ни Тоня, когда и как мы познакомились. Юра предложил: "Не Толя Алабин?" - он с ним в один бассейн ходил, они за свои вузы плавали, а я на литобъединении встретился. Алабина пригласили у нас стихи почитать, он в Военмехе учился. Может, и через Алабина, но, в общем, не помнили мы. Потом как-то раз вместе у Алабина спросили, он засмеялся: "Да я сам один раз задумался: откуда я Канариса знаю? Решил: наверно, через Каблукова". Забавно. Я потом еще у кое-кого узнавал: никто толком не мог сказать. Валера изрек: "Канарис просто был. Всегда. Как царь Салима Мелхисидек". И, конечно, сволочная мыслишка поскреблась: не вставлен ли он кой-откуда извне? Понятно, что нет, и вот он весь перед тобой, и если в такого играет, то настолько сверхгениально, что сама игра тысячу раз перекрыла бы и искупила бы то, что "вставлен", - а капнуло соусом на белую рубашку.
Мы стояли, разговаривали на Кировском недалеко от "Ленфильма", и так на него было приятно смотреть - и слушать, как он говорит: этаким сказом, ничего не выделяя, одна фраза и по протяженности и по интонации точно такая же, как другая. Как мужички в деревне, когда именно рассказывают, - только без "и вот" и "и значит". Вдруг он говорит: "А чего бы нам не поехать выкупаться? Я знаю местечко на Петровском острове. Прямо в чем есть, сейчас". Сели, приехали, купнулись, повалялись, оттуда в шашлычную напротив стадиона Ленина, оттуда привез нас домой и укатил. Так все легко и славно получалось, что мы с Тоней еще какое-то время по квартире ходили с непроизвольными улыбками на лицах. Потом она глядит на меня и говорит: "Это сегодня было или когда-то?" - мы рассмеялись. Смеемся - и опять: сейчас смеемся или некогда? Юра Канавин, Толя Алабин, Кировский недалеко от Ленфильма, "Волга" с оленем на капоте, Петровский остров с пляжиком в зарослях тростника, весь покрытый иссохшими трубочками его стеблей длиной от сигареты до чинарика, всё и все - сейчас, как тогда. И десять лет пройдет, и еще десять - будут, как сейчас.
Толя Алабин важно говорит, с важностью. Анатолий Алабин. Поэт говорит. И, правда, поэт. Но еще и как поэт. И помалкивает - немного больше, чем требуется, чтобы что-то скрыть. Раз в десять больше. А Шурьев, наоборот, в десять раз больше, чем требуется выложить, выкладывает. Шурьев - из Текстильного, такой мотор. Сочиняет эссе, абсурдистские пьесы - и речи для комсомольских деятелей. Но и стихи сочиняет. Когда встречает на улице, с ходу читает - и хочется слушать. Энергетика. Представляется: "Шурьев, поэт, и поэт истинный". Но главное - генерирование замыслов. Всех тормошит, нападает: я вот что придумал, мне вот что Эзра Паунд написал, меня Ландау к себе в лабораторию зачислил на должность "свободного разума". Обязательно за ним кто-то из совсем молоденьких таскается, смотрит в рот. Ну понятно, и он и Алабин станут не такими, какими-то другими, но все равно через десять лет и еще через десять увидишь, и первое, что подумаешь: это Алабин, я знаю, что Алабин, а это Шурьев, знаю, что Шурьев. Я их знаю.
А кроме них, никого и не было: я да Тоша, Тоша да я. Каэфы, Гурий, Крейцер, Шива. Ну десять таких, ну от силы пятнадцать. Ну еще тысяча - кого знаешь. Да хоть весь Ленинград - все равно: она да я, а они круги, и главное в них, что расходящиеся. Только что были на расстоянии шага, а уже в полутора. Правда, следующий набегает, и он - вроде опять они самые, те же. Но уверенности нет. Уверенность только в нас двоих.
Не отделаться от сознания, что двадцать семь, двадцать восемь, тридцать лет ход вещей накидывал и накидывал вокруг тебя людей, события, сведения. В кучу твоей биографии. Без всякого плана. В первую очередь, без промыслительного. Некоторые почти совпадали с другими, почти повторяли их, но никогда не становились совершенно тождественными. Каэфов могла прекрасно представлять любая из них, но зачем-то в мои ленинградские пятидесятые, которые я хотел осознать как единый сценарий, их запустили троих. И если он был действительно таким, каким мне представлялся, я не имел права исключить из поля зрения ни Калерию, ни Клавдию, ни Клару. Гурия, и Крейцера, и Элика в сценарии для фильма вполне имело бы смысл сплавить в одного персонажа. Но в конкретности жизни, если я не хотел ее обкарнывать до кино, это был Гурий Булгаков, это был Лев Крейцер, это был Илья Соколов, исключительно обособленные, имеющие между собою только то реальное общее, что попали в одно время и один круг.
Нет, ничего, конечно, с нашим возвращением не изменилось, просто перед всем, что кругом было и в фотографическом своем изображении оставалось тем же, появился коэффициент. И, чтобы восстановить равновесие, самое время подобрать коэффициент для себя. Не меняющий жизнь, а компенсирующий ее изобретательную повторяемость и безалаберный разброс.
XXX
А теперь давай этим жить. Все это, что накопилось к тридцати годам как сумма, начинай употреблять в дело - чтобы однажды опознать как судьбу. Конечно, не только это, а и то, что будет по пути попадаться под руку и дальше -
но дальше пойдут добавления, а это - неотменимая основа. Возможно, так случится уже до тридцати - как у того же Лермонтова, который кончил жить в двадцать семь. Или у космонавта Юрия Гагарина, который в ровно этом возрасте тоже получил свою судьбу завершенной, а еще семь лет проводил на свете: уже ничего в ней не изменив, просто существуя - наличествуя. Или у великого множества тех, кто не заметил, что она завершилась, и прогулял по земле после того просто так еще несколько десятилетий, и даже неизвестно, понял это когда-то или не понял. Наверное, все-таки понял, потому что каждый когда-то говорит себе: вот она и вся, моя жизнь, вот она какая и, выходит, вот она когда кончилась. Может быть, не так определенно, может быть, не словами, а в виде хмыка. Может быть, с прибавлением двух-трех бессмысленных, но исключительно выразительных, непонятно к какой части речи приписанных глоссов: гули я тут с того на гуй дня в этой гуйне гуячу? А может, и не так развернуто, а просто: гуй с ним. Просто звук. Как взмах кистью руки. Думали, уже умер, а он вдруг ее поднял и пальцы успел сложить, вроде чтобы перекреститься, вроде чтобы расписаться в получении судьбы, а смерть - раз, и рука упала. Видимо, раньше надо было - когда повестку принесли и сил хватило бы еще на миллион росписей, а подумал, что перепутали, скомкал, выбросил и забыл.Чем яснее станет проступать судьба, тем ближе к идеальному замыслу, тем непревосходимее будет становиться сценарий. Тем более куцее, увы, можно будет снять по нему кино. Книга, страница письма, голос речи так непохожи на жизнь, такие ей чужие, что к ним и претензий нет. Посредственная книга, длинное письмо, блестящая речь. А жизнь, она какая есть, такая и есть. Качественных степеней у нее не бывает. У кого скучная, у кого интересная, у кого длинная, или яркая, или совсем пустая - никому с другим не поменяться. Кино же - как будто жизнь, так и задумано. На самом деле - только слой: как будто и при том всего лишь тоненький слой, редкий, как протершееся полотно. Экран плотный, а что на нем - заведомо жидкое, иначе это уже будет не узор с прозрачной пленки, а телесность, театр. Да и слой - достижение исключительное. У Феллини, у Бергмана. У Антониони был. Про Висконти уже задумаешься сказать. У Годара - безусловно. А Тарковский - ну, конечно, кино, но смотришь со смущением, как будто он сперва ту же тысячу фильмов, что и мы на курсах, перевидал, прежде чем взяться за свои. Где-то он в зазорах, прогулах, щелях их кинематографии, не использованных ими. Кадры, эпизоды, весь фильм целиком внушительные, нервные, красивые, но именно эти и ожидаешь. О, "по большому счету", конечно, по большому! От нуля до n+1. А какой есть другой?
Разумеется, это если не изнутри кино. Если изнутри, у каждого пятого-десятого что-то "свое" есть. Талант есть, напор, витальность. Бергман Тарковского ценил - или это Феллини его ценил, а Бергман Вайду? Или Вайда Годара? О том-то и речь идет, что изнутри там свой счет. Нельзя физику-отказнику устроиться сторожем в подъезд и хоть немного в самом деле не превратиться в консьержа. Пойти за писательским "хемингуэевским" опытом в такси - и избежать психологии водилы. Поэту зарабатывать на жизнь переводом стихов - и не почувствовать себя переводчиком. И в кино, в кино особенно, нельзя из года в год думать о фильмах, время от времени их снимать, постоянно глядеть чужие - и не перейти в их фантомную реальность. Не начать забывать, каково оно в реальности бытовой, житейской, практической, чумовой. Где хлеб к ужину, тем более к завтрашнему завтраку, черствеет, в окно дует, у жены с утра перевернутое лицо, и, чтобы уйти от ссоры с ней, надо взять билеты в "Аврору" или "Искру" на вечерний сеанс на последнюю картину этого самого, как его?
Не она, не жизнь - сценарий: это и не обсуждается, что не она. Ближе всего к тому, что он собой представляет в идеале, - тридцать семь драм Шекспира. Если бы не короли и история, а наш брат - гражданин-товарищ, и наш, как через слово выстреливают Каэфы или Ильин, а теперь и его внебрачный сын Жорес, хронотоп - СССР, то, вероятно, самый он и был бы. Почти. Потому что пьеса - это эпизоды принципиально выбранные, как мясо из бульона, подающееся самостоятельным блюдом, а сценарий - так же принципиально размещенные в среде: ветчина, нарезанная в окрошку. Что определенно НЕ он, это проект - в нынешнем применении слова. Понятие коммерческое, проект для того и замышляется, чтобы продать его неосуществленным. Все равно как Шекспир пришел бы к королеве и сказал, что хочет написать тридцать семь пьес и под этот проект просит денег. Все равно как если бы пробиться к Господу Богу и сказать, что хочешь прожить жизнь до того дня, когда она сложится в судьбу, и под это просишь вперед средств для покрытия расходов.
Так что не проект, а прямо наоборот - некий не-проект, антипроект. Джаз! Само собой, джаз-действо, а не джаз-оркестр, вообще - не "состав", не трио, квартет, бэнд. А как нас Крейцер в Москве в университетский профилакторий "Флора" и Элик в Ленинграде в клуб фабрики "Большевичка" водили: сползается полторы дюжины мужиков с ящиками и лабают. Которые лучше остальных, те одинаково отмечены: в каких-то хламидах длинных или, наоборот, в майках, в рубахах с отрезанными рукавами, в бархатных кацавейках. В джинсах-то, понятно, в джинсах, а кто-то и в брючатах из бостона, а тенор-сакс какой-нибудь вдруг в клешa х из гардинного штофа. Темные очки, и не для понта, а что-то, правда, у них с глазами. С кожей - псориаз, крапивница, экзема, ни единого с румянцем - что в Москве, что в Питере. Что в Штатах. И вот уж не потому, что обезьянничают, а - пьют, что ли, колют в себя что ни попадя, или просто потому, что ночью живут? И по двое, по трое начинают, к ним четвертый выхиливает, потом пятый - зато первый уходит. Джэзз мьюзик сэшн - джэм. И поехало, никогда не остановится. Не два часа, три часа, а год, пять, до пока могут. Ну съедут со стула на пол, полежат, покемарят, сходят помочатся - и по-новой. Кто играет, ни о чем другом, как только играть, играть, не думает: ни в еде, ни в воде, ни в воздухе не нуждаются, ни вокруг себя, ни вдаль не смотрят, никого не помнят, не жалеют, не страдают. Хотят только фа-ффарa , фа-ффарa - и никаких историй, любвей, семей, зим-весен, путаниц; речей, чтобы объяснить; врачей, если температура. При том, что истории, любви, путаница, речи пусть будут. Да что значит "будут" - есть, все это время где-то есть: у них, их собственные. Но не как метель, не как ливень, не как листопад. Не стихия. Кристалл стихии - да! Наращивание его. Зыблемая любым мигом структура. И пусть будут - но укладываясь в узор: геометрический, повисающий, медленно расплывающийся, один другим стирающийся - ан не до конца. Как если б, куря, не кольцами дым выпускать, а квадратами, да еще передвигая с каждым градуса на три голову в одну сторону, в другую.