Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Нет, нет, ни судьба - не листопад, ни ее сценарий. Листья - согласен. Листья, упавшие и еще падающие, на них налетает порыв ветра, кружит, завивает в воронку, в вихрь, в смерч, уносит центробежно от им самим намеченного средоточия. Так же без предупреждения, как подхватил, бросает, и они разом укладываются - наподобие расходящихся спиралью лучей на древнем изображении солнца. Тогда оказывается, что центробежность была слугой центростремительности. Дворецким, обнашивающим новый костюм хозяина. Что разметывало их как будто только затем, чтобы обозначить центр. Листья с деревьев, листья с письменных столов. С прожилками когда-то крепивших нежную клейкую зеленую пластинку, а теперь омертвевших ее не то ребер, не то нервов. Или таких же, когда-то ложившихся на белую плоскость бумаги еще, будучи влажными, но мгновенно сохнущих, а теперь омертвевших букв. Невелика разница.

Часть II

РЕЖИМ

I

После "Ласточки" у Каблукова появилось имя. "Калита" поднялось до планки "надежда нашей кинематографии", но и "Каблуков" зазвучало - в профессиональном кругу и сдержанно у газетчиков. Выразилось прежде всего в заказах и приглашениях. Звали на конференции, семинары, обсуждения, местные, всесоюзные, внутри соцлагеря. Звонили со студий, просили принять участие в сценарии. Дотянуть до кондиций уже принятый. Являлись молодые режиссеры, рассказывали "задумки", в общих чертах, предлагали написать совместно.

Он стал в моде, его сценарии на добрую четверть состояли из того, чего нельзя было снять, из атмосферы. Снять нельзя, но можно вывести в нее действие из пространства пантомимы и на этом воздухе сымпровизировать. Отогнать портрет, или пейзаж, или натюрморт с места, назначенного диктатурой Отдела техконтроля, на, или даже за, край рамки. Дать человеку в кадре ни с того ни с сего засмотреться на что-то не попадающее в объектив, вспотеть, содрогнуться от отвращения или восторга. Дать дереву помешать велосипеду проехать, земле раскваситься, козырьку подъезда скривиться так, чтобы под ним проходили, каждый раз шарахаясь от нависшего куска жести. Дать лозунгу "Слава КПСС" десять раз въехать в кадр и не быть замеченному, а на одиннадцатый тупо в эти буквы - снятые именно, как девять любых букв, глазами персонажа уставиться и ртом его сказать другому: "Вот, Славка, какую фамилию надо носить, а не Тараканов, как ты". А тот ответит: "Капсулов лучше, что ли?" И оба, видно будет, как еще куда-то захотят тему протянуть, подурить: "Капулетти", или припевчик, вставив эс: "Капс, капс, капс, капс, капслет дождик" прогундосить - но только пожуют губами, воровато оглянутся по сторонам и полуфыркнут.

Чтобы уже назавтра в павильон спортивно, стремительно вошел парторг студии, всем весело пожал руки и дружелюбно, по-свойски предложил: "Давайте последний материал отснятый глянем. Жутко мне ваш фильм нравится, так бы по кусочкам весь его смотрел день за днем, как детектив с продолжением". А после: "Ну что-о это, ребятки! Что за фига в кармане? Хотите, чтобы вас закрыли?
– И пальцем наверх покажет: на Комитет по делам кинематографии, на Министерство культуры, на ЦК КПСС.
– Я-дак не хочу. Давайте, давайте, ножничками. Сами, сами - чтобы за эти двери не вышло". А режиссер и он, Каблуков, вечером в кафе-баре при студийной столовой будут судить-рядить, кто это из группы стукнул так оперативно. Режиссер тем легче будет напиваться, чем труднее Каблукову будет от каждой следующей рюмки отказываться. Ничего они не порежут не вырежут, и так это дойдет до приемочной комиссии - которая после просмотра долго будет рассусоливать о том о сем, пока кто-то скороговорочкой в придаточном не пустит: "Эту самую славу-капээсэс, понятно, снять - никакого отношения к сюжету". И пока Каблуков про себя усмехнется: снимается кино, двусмысленно - режиссер, как шутиха, взорвется, взовьется, скажет, что в таком случае снимает свое имя из титров. Что это атмосфера, а атмосфера не менее, а более важна, чем сюжет. Что чешский, польский и восточно-германский прокаты страшно заинтересованы в картине, и это международный скандал... А дальше как по-писаному, как Калита циничный при знакомстве предначертывал: комиссия вяло и устало на этот скандал согласится, и моментально побежит язычок слуха, что зарезали, смыли, фильм лег на полку, итальянский продюсер Дино Ди Лаурентис заявил протест, картину пригласили на Венецианский бьеннале. А тем временем они с режиссером будут заменять диалог на: "Славка, это не ты лозунг писал?
– Почему спрашиваешь?
– Да вон "слава" как красиво выведено.
– Так ведь у меня еще и фамилия Капсулов. (Не сговариваясь, оба мурлычат себе под нос "Кап, кап, кап, кап, каплет дождик" - без эс.)"

Позвонили из Союза кинематографистов, сказали, что есть "добро" на вступление Каблукова в члены, приняли без задержек. В Союзе тоже была атмосфера, тоже позволяла хоть одним бочком, локотком, носком башмака да вылезать из пространства идеологической пантомимы Смольного. В Ленинграде-городе после Москвы у людей вид был, как бумаги наелись. Никого не рвет, а что немного мутит, можно справиться, да и привыкли, как к тому же, пусть, насморку. И сами немного как из намокшей бумаги. Невесело, зябко, депрессивно. По погоде. По сырости, по небу над Большим домом и Финляндским вокзалом. Не Тридцать-Седьмой, конечно, но Тридцать-какой-то-Угрюмый - и с памятью о Тридцать-Седьмом. Не то пятилетка надежд кончилась, не то молодость. Не твоя, не поколения, а как категория. Ум есть, ума, считай, палата - преждевременного, подкисшего. Радость, шутки, остроты, тот же смех, да та же свобода движений, жесты, гримасы - есть, но на реле, на внутреннем ограничителе. И не сказать, что душно, духота, удушье. Напротив, даже свежо, а только словно бы после проветривания. В Публичной библиотеке в залах висело: "Пятиминутное проветривание за пять минут до окончания каждого часа". И ноздри не столь остро слышали непосредственно, сколь "понимали", какая пятьдесят пять минут висит в воздухе тухлота. Ничего невыносимого обкомовское начальство не говорило - только до абсурда низменное, низкопробное, ни на что, даже на высмеивание, не годящееся. А ты становись у уличного стенда или вытаскивай из общедоступного фанерного ящика в той же библиотеке эту напечатанную в газете назидательно-непререкаемую хрень, читай и никому, ни старушке прохожей, ни свободомыслящему выездному олимпийскому чемпиону по хоккею, ни тем самым себе самому, не моги сказать "хрень" - вот что было невыносимо. Точнее, трудновыносимо.

В Союзе же, в ленинградском отделении, о московском так вообще легенды ходили, был порядочный допуск на вольномыслие. Не из-за кинолюдей сошедшихся - потому что и невменяемых из "актерского цеха", и осторожных из "критического" хватало, и приставленных от КГБ, и в КГБ завербованных, - а из-за самой киношности. Как-то требовалось "Сладкую жизнь", или "Земляничную поляну", или просто все множество "трофейных" фильмов совместить с крокодильим садком Смольного, и сделать это можно было только через шлюз и буфер "Ленфильма". Железный занавес не для того ковали, чтобы об него расшибались в Бресте и Чопе поезда и летящие в Хельсинки и Белград самолеты, а как высокоэффективное средство санэпидконтроля. Поезда и самолеты натыкались на карантинную стену совершенно так же, как дикие звери, не знающие, что они пересекают государственную границу, и попадающие на проволоку под током. Зараза Запада была невыдуманной и, попади она на территорию социалистических республик, неодолимой. Кино, приходящее оттуда, довольно легко поддавалось простейшей дезинфекции: дескать, само оно как таковое сказка - и реальность, которая им демонстрируется, сказка. Нотр-Дам де Пари, Эмпайр Стейт билдинг, какие-то англичане, итальянцы, которые и говорят-то так, что их надо переводить на нормальный язык, и одеты по-архиерейски, и едят в ресторанах, и живут в залах, и ездят, как розы в кабине роллс-ройса. Экзотика, племя в долине реки Ла-Плата, цивилизация инков.

А между этой сказкой и тем, как двигаются, говорят и существуют обычные люди, некие вполне определенные я и мы, должно было пролечь кино советское. Я и мы, перевоплощенные в экранные тени. Персонажи тоже сказочные, герои, полубоги, аллегории Бескорыстия, Самоотверженности, Преданности, Отваги, но в которых узнаются местного

пошива пиджак, сапоги, желваки, фигура речи, сидение на стуле, сам стул, подход к другим таким же. Для создания обеих иллюзий, а главное, для того, чтобы они слились, требовался какой-никакой талант, особый дар, в свою очередь требовавший какой-никакой собственной манеры проявления. Кто и хотел бы, не мог не уклониться от схем, спускаемых из воспитательных штабов Центрального Комитета. Физиология против идеологии. Приходилось комитетчикам с этим так-сяк мириться.

II

Мужской голос по телефону сказал: "Узнаешь?" Немногие вещи вообще раздражали Каблукова, среди них ни одна так, как эта. Сам понимал, что сверх меры, и ничего не мог поделать. Уже звонок телефона никак ему не удавалось поставить в ряд удобств или бытовой обыденности, просто как электричество и водопровод. За всю жизнь считанные разы случалось, что он хотел, чтобы кто-то позвонил, - чемпионкой тут была, понятно, Тоня, а кроме нее, тот-другой друг-приятель, или отец-мать, или кто-то нужный по делу, - и чтобы этот человек звонил. А так - хоть досуг, отдых, расслабон, хоть "Известий", которые выписывала Нина Львовна, четвертую страницу, где про футбол, про лося, забредшего в центр города, про пьяного секретаря горкома, бутылкой сбившего колхозный кукурузник в момент распыления химикалий, про мексиканцев, жующих мескалин и потому отвлекающихся от классовой борьбы, пробегал глазами; да хоть в окно бессмысленно уставлялся, в особенности же, когда чем-то занят: вглядыванием в сценарный эпизод, думанием на тему, а еще лучше думанием свободным, просто беседой с Тоней, с Ниной Львовной, с гостем, - звонок всегда был чуть-чуть, а иногда и полномасштабным, хамством. У всех так, норма жизни, можно бы, когда десятки раз ежедневно, привыкнуть, а до дна выкачать раздражение не получалось. Уже почти машинально снимал трубку, говорил "алло", лицо механически настраивалось услышать голос, потом настраивалось на сам голос - но ведь почти. Через двадцать, не то тридцать лет с появлением автоответчиков стало нервировать вдвойне: в хамство предлагалось вступать, исполняя правила телефонного общения, активным участником.

Когда же в трубке раздавалось "узнаешь?" или человек в расчете на то, что, конечно же, узнан, не может быть не узнан, вообще не представлялся, Каблуков мрачно удивлялся смеси самоуверенности, отсутствия автоматизма и копеечной экономии времени, если это была она, и, даже узнавая, отвечал угрюмо. На сей раз он не поверил себе, что угадал, - настолько невероятно было, что это Дрягин. Какое-то просматривалось даже гармоническое соответствие в неприязненном раздражении и том, кто его вызвал. Дрягин тренировал в Вологде гимнасток "Пищевика": юниорок, девушек и женскую сборную, Каблуков столкнулся с ним однажды возле шкафчика в пустой раздевалке, произошел короткий разговор, после этого время от времени "здрасьте" - вот и все знакомство. Собственно, и не разговор, а ни с того ни с сего тот проговорил: "Ты отцу скажи: если у них там в части сухостой, пусть присылает ко мне. Только отборных, самых-самых, а то у меня четыре команды по двенадцать телок, и я их всех один охаживаю". Обыкновенная похабель, которой столько висело постоянно в школьном и уличном воздухе, что Каблукова, в общем, и не задело. Ничего не ответив, повернулся и ушел в душ. Странно только, что тренер, то есть из начальства, на вид дядька старше его лет на семь, выложил это подростку, который не был с ним знаком и оказался в поле его зрения по той немудреной причине, что вырос достаточно длинноногий, чтобы хватать и бросать мяч вблизи от высокого металлического кольца. Не для передачи никакому не отцу выложил, а токмо для его, подростковых, ушей. И какой-то дополнительной пакости прибавляло словам Дрягина то, что Каблуков был длинноног, - только он тогда еще не мог сообразить, какой именно.

"Неужто товарищ Дрягин?" - сказал Каблуков. "Пока товарищ, а вот перееду в Голливуд - и господин". "В Голливуд в актеры?" "В Голливуд в монтеры. Я вообще-то по телефону не люблю разговаривать, давай встретимся". "Я тоже. Назначайте". "Ну где? У меня в кабинете, чтоб далеко не ходить. В Союз кинематографистов дорогу знаешь? Найдешь дверь - Дрягин Эс Эн, секретарь Союза. Как ты, только наоборот - Сергей Николаич". "Давно?" "Неделю". "Назначенный?" "Почему назначенный? Выборный. Только не вы выбирали". "Топ-сикрет, как говорят в Голливуде". "Приходи вечерком, ладно? Эраунд севен, как там говорят. Пойдем куда-нибудь посидим. Нон-стоп типтоп". И повесил трубку.

На черной "Волге" с оленем на капоте, с шофером за рулем приехали к "Астории". Каблуков, вылезая из машины, уже слепил безвольно мысль о продвинувшемся карьерно провинциале, которому только свой успех и важно показать - сунуть в нос тому, кто знал его в низшем статусе, еще "никем", лучшие и самые недоступные в городе гостиницу и ресторан. Но Дрягин миновал вход, отразился во всех роскошных окнах фасада и открыл втиснувшуюся в аккурат между "Асторией" и "Англетером" дверь под вывеской "Столовая". Каблуков поймал себя на том, что, хотя отпечатана она на сетчатке глаза была давным-давно, неведомо когда, он, если глядел на эту сторону площади, ее вообще не видел, выпадала из поля зрения. "Мы страна рабочих и крестьян, сказал Дрягин, проходя насквозь пустой зальчик, такой узкий, что столы были расставлены только вдоль одной стены, - они наша первая забота, их мы накормим прежде всего и по исключительно низким ценам.
– Он сел в дальнем углу у двери, ведущей на кухню.
– И в этом плане стесняться датчан и разных прочих не станем, а вот так и вставим в самый центр простую обжорку для трудящихся. Но и фасон будем держать, ибо, как учит партия, датчане и прочие привозят нам валютную веревку, а мы в ней весьма заинтересованы, потому что в исторической перспективе должны их же на ней повесить. Отсюда решение. Надпись "Столовая" в одном ряду с "Асторией" и "Англетером" - но тем же стандартным шрифтом, что и на Лиговке и на Охте. Убиты оба зайца: внимание фиксируется, но не останавливается".

На нем был двубортный синий блейзер, без гербов без вышивок, только "золото в эмали": блестящие пуговицы в тоненьком белом ободке, - сидел элегантно. Серые брюки - хотя и из мягкой фланели, а все-таки отдавали униформой. Сорочка ослепительной белизны и широкий галстук с легким геометрическим узором, жемчужным на жемчужном поле. Большие часы и на другой руке золотая цепочка. Богатый, знающий толк в вещах, которые при этом не бросаются в глаза, иностранец. Говоря, он делал крохотные подчеркивающие паузы, словно бы для того, чтобы Каблуков отметил, как интеллигентно он говорит: "отсюда следует", "ибо", - и само течение речи, и как свободно. И Каблуков это отметил, правда, и паузы тоже. Из двери вышел официант - без передника, без карандаша и блокнотика, в черном растянувшемся свитере, неопрятный. Принял заказ, состоявший из одного слова: сообрази, - и минут через десять вкатил тележку, разительно не похожую ни на него, ни на весь столовский антураж. Серебряные, ну пусть мельхиоровые, салатницы, хрустальный графин. Сдернул скатерть, раскинул свежую, хотя и не крахмальную. Демонстративно, подняв и со стуком опустив, оставил пластмассовый стаканчик с бумажными, к тому же разрезанными пополам салфетками. Сунул в пучке, не раскладывая, нож-вилку-ложку, по сероватой фаянсовой тарелке, по граненому стакану. Все, что привез, расставил с безразличным, чуть-чуть отдающим в неприязнь, видом и ушел.

Поделиться с друзьями: