Качели (сборник)
Шрифт:
1996
Рассказы и очерки
Просто депрессия
Все началось со старого Арбата. Эту уютную, милую улицу превратили в лубочное торжище, в многослойную расписную матрешку для
Сначала было даже забавно: конечно, это уже не Арбат, но нечто новенькое, небывалое, нечто вроде московского Монпарнаса. На Арбате рисуют, пляшут, поют, читают стихи, а также торгуют всяческой «рашен клюквой». Разве не весело? Разве плохо? Бог с ней, с милой, старинной московской улицей.
Однако веселье не состоялось. Как-то вышло все натужно, пошловато. То ли дембельским альбомом, то ли блатным надрывом запахли все эти стихи-картинки. Монпарнаса не получилось, но и Арбата не вернешь.
Примерно тогда же появился и Рижский рынок – в новом своем обличии, место совершенно непристойное, опасное. Поговаривали, что там можно купить не только автомат Калашникова, но и пулемет, и пушку. Интеллигентные москвичи при одном лишь упоминании о Рижском рынке брезгливо морщились: экая гадость. Многие так и не побывали там ни разу, а зря. Именно Рижский рынок оказался эскизом будущей Москвы, всей Москвы. Именно там кооперативные ларьки стали преображаться в коммерческие с яркими колониальными товарами и фантастическими ценами. Именно там можно было заметить совершенно новый для Москвы спортивно-уголовный тип молодых людей с выбритыми затылками, в кожаных куртках на саженных плечах, в просторных, болтающихся между ног брюках.
Эти молодые люди ничего не продавали, не покупали, просто фланировали группами и поодиночке, куря длинные коричневые сигареты «Мор» и с ленивым презрением поглядывая вокруг.
Сегодня спортивно-уголовные молодые люди заполонили весь город. Их много, и хозяева здесь – они. Вернее, не они сами, а их невидимые боссы, те, кого они обслуживают, охраняют, по чьему приказу поджигают квартиры, режут глотки, похищают детей.
Боссы кожаных молодых людей – это, вероятно, и есть та тайная третья сила, не имеющая отношения ни к коммунистам, ни к демократам, ни к КГБ, ни к обществу «Память». Возможно, сегодня именно эта «третья сила» и управляет нашей несчастной страной.
Когда хлынули первые потоки барахла, оптом закупленного на нью-йоркских «сейлах», на парижском «Тати», на римском «меркатто», когда обыкновенные ботинки стали стоить в три раза больше среднемесячной зарплаты, когда в витрине безнадежно пустого «Детского мира» были выставлены американские игрушки, на которые нашим детям лучше не глядеть, – тогда уже многое можно было понять и просчитать. Но те, кто мог бы просчитать, кому хватило бы на это мозгов и логики, запоем читали «Огонек», «Московские новости», с замиранием сердца ждали очередной программы «Взгляд», стонали от восторга, видя на экране поющего Галича, рассуждающего Аксенова. Они, то есть мы, так сказать, гуманитарно обжирались, купались в золотом шампанском свободы, не замечая еще ни хлебных очередей, ни молодых людей с выбритыми затылками.
Нам нравилось время, феерические четыре года с восемьдесят шестого по девяностый. Это было наше время – со всеми его цветами, запахами, неразберихой, говорильней. Мы были уверены: все худшее в истории России кончилось и года через два-три наша страна станет благополучной и богатой, как Америка.
Впрочем, даже если бы кто-нибудь разумный и просчитал ближайшее уголовное будущее страны, разве что-нибудь изменилось бы?
Разрастался, распухал Рижский рынок. Робкие попытки городских властей, милиции, прессы разобраться с коммерческой торговлей, с испаряющейся и всплывающей все на том же рынке гуманитарной помощью не окончились ничем. Ларьки, магазины с колониальными товарами плодились, как саранча. Вместо молока и хлеба в молочных и булочных появились наборы
одноразовых трусов, заколки, жвачка.Со скоростью саранчи плодились и нищие. Это были уже не только старушки и безногие-безрукие инвалиды, но и вполне здоровые мужики, оборванные и грязные. Появились розовощекие молодухи в низко надвинутых платочках со странно молчащими младенцами на руках.
Побираться начали и дети, трехлетние, семилетние – нет, не цыганята, а вполне аккуратные русские мальчики и девочки встали по переходам с протянутыми ладошками.
Такие же мальчики и девочки, только постарше, принялись торговать порнографией. Уже никого не удивлял детский голосок в метро: «Покупайте! Сто восемьдесят способов индийского секса! Исповедь проститутки! Тайны лесбийской страсти!»
Газеты весело констатировали происходящее, остроумно разоблачали нищих-миллионеров, уже привычно, даже с ленцой, перелаивались демократы с коммунистами и национал-социалистами. Никто пока не замечал, как запах этой первой за многие годы русской свободы похож на тяжелый, приторный запах тюрьмы, зоны. Москва постепенно стала существовать по законам блатной этики и эстетики. Если раньше в уличный пейзаж привычно вписывался красномордый мускулистый мужик на плакате, то сегодня столь же обыденна голая сисястая баба с томно зазывными глазами – та самая «маруха», которую рисуют татуировкой на блатной груди.
Из ларьков звукозаписи полились по столице блатные песенки, хлынул вал откровенно блатной литературы и литературы в блатном вкусе. Матерщина и «феня» зазвучали на каждом углу, посыпались со страниц многочисленных газетенок-однодневок. То, что раньше слышалось лишь у пивных ларьков да в сверхэстетских салонах, сегодня стало повседневным языком столицы. Даже в стиле одежды у подростков появился некий блатной шик – перстни с печатками, браслетки, желтые ботиночки.
Первый выброс блатной символики произошел в шестидесятые. Уголовщинка стала модной среди интеллигенции. Возвращались из лагерей постаревшие мальчики из профессорских семей и щеголяли словами «ксива», «шмон», «ментовка». Было модно «поботать по фене» в самом изысканном обществе, а материться стало обычным делом. Блатным роскошествам отдали дань Высоцкий, Окуджава, Галич, Городницкий. Но тогда все это было только игрой – никак не более. Ни о каком сегодняшнем «блатном серьезе» и речи идти не могло.
На новом витке матерщина, похабщина и прочие прелести заблистали в авангардном искусстве семидесятых-восьмидесятых. Это был эпатаж, снобизм, сверхэстетский антиэстетизм, а возможно, и просто ерунда. Ведь есть же на свете и просто ерунда, есть грань, за которой дурачество переходит в хроническую глупость. Но, впрочем, это еще оставалось игрой, хотя ставки значительно повысились.
Тогда, в шестидесятые и в восьмидесятые, еще казалось, что от исхода борьбы эстетических направлений что-то реально зависит, была глубокая иллюзия, что искусство, литература как-то влияют на умы, на состояние общества. Еще было живо старое, прекрасное и несчастное российское заблуждение, что если прорвется к народу некая правда, то народ прозреет, проснется, станет таким, каким хочет видеть его интеллигенция.
К началу «перестройки» действительно накопилось серьезное гуманитарное недоедание. Но до чего же быстро был утолен голод! Огромные запасы той русской культуры, которая семьдесят лет была запрещена, огромные запасы правды выпотрошились за четыре года со странной поспешностью, суетливостью. Нате, сограждане, питайтесь своим истинным национальным богатством, своей литературой, философией, живописью, музыкой, своим театром и кино. Ешьте горькую целебную правду о самих себе и о своей стране.
И что же? Пошло ли на пользу лекарство? Ничуть. Газеты, радио, телевидение, захлебнувшись от восторга, перегнули палку, стали пичкать целебной правдой и культурой насильно, без всякой меры. Любое имя, любую книгу, идею можно затрепать бесконечным повторением до тошнотворности, до пошлости.