Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как можно быть язычником
Шрифт:

Необходимо понимать, что как табу, так и нарушение табу, принадлежат к одному миру — и именно этот мир стремится покинуть язычество, преодолевая его. Крайности не существуют одна без другой и взаимно друг друга оправдывают. Священник нуждается в грешнике, как грешник должен нуждаться в священнике. Современные призывы получать сексуальное удовлетворение «гигиенически» имеют в конечном счёте тот же смысл, что и прежние советы по поводу воздержания или христианский императив размножения. «Революционная» сексология определяется теми же самыми ценностями, что и «буржуазная» сексология. Исследователи от Гиппократа и Галена до Вильгельма Райха не выходят за рамки теории сочетания соков. Жорж Батай, теоретик дионисийского опьянения и пантеизма, родственного сюрреалистической мистике (чья теория эротизма свидетельствует о сильном влиянии Гегеля и Ницше), пишет: «То, что называется плотскими радостями (…), оскверняет не только моё тело и мои мысли, но и (…) великую звёздную вселенную». Нет ничего в основе своей более христианского, чем карнавалы и иные гротескные излишества, во время которых человеческая природа освобождает себя путём сознательно подчёркивающегося безумия, чтобы возместить избыток ограничений и позволить догме вновь вступить в свои права после того, как погаснут фонарики. Нет ничего более христианского, чем порнография, чья привлекательность заключается в том, что она запрещена, ничего более христианского, чем фривольные песенки, посредством которых осуществляется ритуальное заклинание отклонения. (И, возможно, совсем неслучайно то, что отрицательная аскеза

особо проповедовалась двумя африканцами с бьющей через край чувственностью, Августином и Тертуллианом, после их обращения в христианство).

Мы, безусловно, на стороне тех, кто прославляет силу и красоту тела, и против тех, кто пытается его обесценить во имя превосходства всеобщего разума, отождествляющегося с иудео-христианским логосом, как Мальбранш, который мечет громы и молнии в адрес «свободного и непринуждённого» человека, обладающего «обликом, который угождает чувствам и возбуждает страсти». Но мы также отвергаем и «освободительную» пансексуальность, и отвергаем мы её по двум чётким теоретическим причинам. Прежде всего, потому что человек не является чистой природностью: он не принадлежит полностью биологии, инстинкту, импульсу. Во-вторых, потому что основанием его особости является его способность строить себя не путём отказа от ограничений, а как раз путём наложения на себя определённых ограничений. Эти два утверждения очевидным образом взаимосвязаны: человек должен сам создавать свой образ, потому что он не находится полностью во власти природы. А если мы признаем, что человек не является всего лишь животным, если мы признаем, что он строит себя путём овладения своими побуждениями и направления их в нужное русло, тогда мы не можем согласиться со сведением язычества к распущенности. Кроме того, если человек сам строит себя, если цель и содержание его побуждений не определены заранее, если дух образует тело, налагая на него ограничения, тогда любое анархическое высвобождение инстинктов равноценно настоящему уничтожению личности. «Освобождение» всех инстинктов имеет отношение не к язычеству, а к недофрейдизму. Язычество отнюдь не заключается в представлении о свободе человека от любых обязательств или ограничений, полном заглушении голоса совести и освобождении от любого экзистенциального беспокойства или даже любого представления о вине. По мнению многих людей, оно заключается как раз в противоположном.

Ницше говорит, что обычным правилом жизни является не вседозволенность, а ограничение, налагаемое человеком на себя: большой стиль заключается в том, чтобы «овладеть хаосом, который в тебе, заставить свой хаос обрести образ». Как ясно показывает Поль Валадье (один из лучших современных знатоков Ницше), противопоставление автором «Заратустры» Диониса Распятому является противопоставлением не бьющей через край жизненной силы, удовлетворённой самой собой, болезненному стремлению к страданию, а противопоставлением трагического способа переживать страдание христианскому способу его терпеть. Существует связь между правдой Вечного возвращения одного и того же и возобновлением страданий, которые мы испытываем. Ницше прекрасно знает, что исчезновение страдания является не «сверхчеловеческим» желанием, а, напротив, желанием, которое выражает последний человек, ищущий удобства, личного благополучия и безопасности любой ценой. «Лишь в великой печали конечное освобождение духа» (Ницше, «Веселая наука»). Вот трагическая ценность страдания, которая придаёт ценность существованию как достаточно священному и оправдывает огромность страдания. (По этому вопросу см.: Paul Valadier, Jsus Christ ou Dionysos. La foi chrtienne en confrontation avec Nietzsche, Descle, 1979, pp. 229–236).

Изначальный опыт фаустовского человека является опытом свободнойволи. Принадлежность к природе не является основным определителем человека, который делает из себя человека, полностью усваивая свою историчность. Неся с этого момента полную ответственность, он вследствие этого обнаруживает себя во власти неизбежного — и плодотворного — экзистенциального беспокойства. Это беспокойство, новая форма трагического чувства, побуждает его к использованию своей свободы, чтобы сделать себя творцом, чтобы, в конечном счёте, восполнить напряженностью недостаток длительности, что приводит его постоянно к необходимости делать выбор, соответствующий его наброскам. Отсюда взгляд внутрь себя, исследование совести, беспокойство по поводу смысла и даже вины. Отрицательной аскезе, являющейся бегством от действительности и отрицанием жизненной силы, язычество противопоставляет положительную аскезу, являющуюся следствием ограничения, которое человек налагает на себя, чтобы построить себя в соответствии со своим собственным представлением о себе. Во втором случае речь идёт о придании формы своим порывам, в первом — об их подавлении. В этом и заключается настоящее противоречие.

Это не является поводом отвергнуть эстетическое и литературное язычество, влюблённое в мирт и лавр, в гибкое тело и спокойную чувственность, которое на протяжении столетий вдохновляло такое множество художников, скульпторов и писателей. Беломраморная Греция, благоухания Олимпа, александрийское изящество — всё это обладает своим очарованием, иногда излишним. И также бесспорно то, что для французских литераторов прошлого века античность означала прежде всего жизнь более дерзко-чувственную, более красивую, более гедонистическую по сравнению с мрачной, вызывающей чувство виновности меланхолией, которую поддерживала христианская догма, исчезнувшей только для того, чтобы уступить место уродливой современности. Ницше также воспевал «великую здравость» язычества в противоположность «болезненным размышлениям» христианского духа. При всём при том это зачастую слишком академическое язычество, остановленное в неподвижности, присущей «аполлонической» конечности, это язычество, покоящееся на лаврах и кипарисах, женщинах с округлыми формами и целомудренных нарядах, солнце и цикадах, эта мягкая пастушеская чувственность, этот благоуханный и сияющий мир слишком часто сводится в основном к живому и восторженному описанию природы, материнского тепла, тайного вожделения. Это описание подразумевает и пробуждает очевидную симпатию к языческому миру. Но оно не может само по себе выражать его дух. Язычество не заключается в гладком мраморе и листьях аканфа так же, как устройство платоновских пиров не даёт основания говорить о живом язычестве. (И именно по этой причине подобное литературное «язычество», вдохновляющееся почти одной только греко-латинской древностью, отводящее большое место красоте и почти не отводящее его вере, столь часто возвращалось в Церковь или терялось в зыбучих песках университетской науки).

Чтобы покончить с этой темой, отметим, что речь не может также идти о сведении язычества к отдельным фрагментарным пережиткам, таким как народные или деревенские верования и традиции. Определённо, что не учитывать их тоже нельзя. Известно, что примерно с 370 г. слово paganusпоказательно приобрело двойное значение — «крестьянин» и «язычник». Для христиан приверженность вере предков большинства сельских жителей означала служение дьяволу! [73] Вопрос о языческих пережитках в календарных праздниках или жизненном цикле представляет собой важнейшую тему для размышления: достаточно в этой связи упомянуть сочинения Арнольда Ван Геннепа, П. Сантива (Эмиля Нурри) и Поля Себийо. Многочисленны авторы, показавшие, как Церковь, первоначально яростно боровшаяся против «языческих» народных обычаев, оказалась вынуждена впоследствии «усвоить» их, более или менее поверхностно христианизировав, и как эти обычаи дожили, иногда в весьма ярком виде, до наших дней. Очевидно, что оживление этих традиций, призванных задавать ритм трудам и дням, чья роль в придании органической сплочённости семьям, городам и кланам очевидна, представляется сегодня крайне необходимым в рамках нового обретения общинных корней. При этом нужно со всей чёткостью понимать, что возможно, что эти праздники и эти обычая доносят до нас лишь довольно искаженный отголосок того, чем они были изначально, и, в особенности, что в лучшем случае они отражают только лишь низшие формы верований и культов. Это народное язычество является в действительности, если нам будет позволено воспользоваться «дюмезилевским» определением, лишь язычеством «третьей функции», что также объясняет его почти исключительно сельский характер. Во время христианизации враждебность проповедников вызывали прежде всего «великие боги». «Малые боги», считавшиеся менее опасными, легче подпадали под «амнистию»; крещёные

более или менее искусным способом, они становились местными святыми или героями местного народного творчества. Язычество «первой функции», царственное язычество хуже всего сохранялось, тем более что зачастую раньше всего и глубже всего предательство совершали «элиты». Тем не менее, и сегодня это царственное язычество не утратило свою наиболее фундаментальную природу. В момент, когда, как представляется, сельское население становится всё более и более малочисленным, было бы по меньшей мере парадоксальным, если бы обращение к древним индоевропейским религиям ограничилось бы возобновлением «сельского ритма жизни». Это ещё одна причина держаться в стороне от легкостей натурализма.

73

«Поклонение камням, деревьям, источникам, зажигание свечей на перекрестках что это, если не поклонение дьяволу? (…) То, что женщины призывают Минерву, когда ткут, то, что они предпочитают выходить замуж в день, посвящённый Венере, то, что люди обращают особое внимание на день, в который они отправляются в путь, освящают травы, чтобы бросать с их помощью жребий, взывают к демонам посредством волшебства и делают вещи, которые ещё долго нужно было бы перечислять, всё это есть религия дьявола» (Do correctione rusticorum. 15–16).

§ 22

В тот момент, когда христианство при Константине становится религией империи, происходит событие, почти не имеющее аналогов в мировой истории: «Империя, которая, чтобы выжить, меняет своё основание, чьим продолжением будет являться христианский Запад, принимает чужую национальную религию или, если говорить точнее, но этот оттенок ничего по сути не меняет, ересь чужой национальной религии» (Jean Blot, art. cit.). Здесь христианство рассматривается классическим образом как постепенно «европеизирующееся» инакомыслие внутри иудаизма. Другие видели в нём нечто более оригинальное — гностицизм, то есть постепенно реиудаизирующийся антииудаизм (см.: Jean Magne, Origines chrtiennes, 2 vol., chez 1'auteur, 1975). Как бы там ни было, ясно, что христианизация повлекла за собой процесс европейского псевдоморфоза, вследствие чего произошёл ряд взаимодействий, породивших в конечном счёте гибридную религиозную категорию. После христианизации Европы ни европейская культура, ни христианство более не соответствовали своим корням и своей собственной «природе». Христианство в определённой степени изменило — по крайней мере временно — европейского человека, но, как заметил в «Закате Европы» Шпенглер, европейский человек тоже изменил христианство (тоже, возможно, временно). Об этом же говорил Ницше: «Едва ли представляется возможным с прочным успехом привить чужой миф, не повредив безнадёжно дерева этой прививкой» («Рождение трагедии»).

Европа приняла христианство, на которое она повлияла в такой степени, что оно уже сильно отличалось от своего исходного состояния. Абсолютное единобожие в дуалистической форме было глубоко чуждо европейскому духу. К тому моменту христианство имело уже разнородную, промежуточную форму, необходимую для его акклиматизации. Как справедливо заметил Альфред Луази, «христианство смогло сделать приемлемым для языческого мира учение о едином Боге путём смягчения единобожия посредством гнозиса тринитарной догмы с одной стороны и посредством отождествления Иисуса с Богом с другой» (La religion d'Isral, chez l'auteur, Ceffonds, 1908, p. 284). Единственный бог был принят в Европе только потому, что он стал «богом в трёх лицах», включив в себя древнюю троицу, которую ведические индусы именовали Тримурти. Кроме того, было необходимо, чтобы этот Бог воплотился, чтобы он приобрёл человеческий облик и, вследствие этого, чтобы отец этого Бога, ставшего человеком, мог бы также изображаться в облике человека. Конечно же, этот процесс был обратным тому, который знал языческий мир: не человек достигал положения бога, а бог становился человеком. Но, по крайней мере, какая-то видимость присутствовала. В то время как Библия говорила: «Я — Бог, а не человек» (Ос. 11, 9), христианство предлагало внешне знакомый облик воплощённого Сына, одновременно единосущного вечному Отцу. Так создавались определённые условия возможной акклиматизации. «Европейские крестьяне, — полагает Мирча Элиаде, — могли приобщиться к христианскому богословию, только преобразив Христа в бородатого бога, живущего и трудящегося подобно им самим» (интервью в «Le Monde-Dimanche», 14 сентября 1980 г.).

Подобные заявления делались очень часто — как с удовлетворением, так и с сожалением. «Что касается язычества, — пишет Морис Белле, — отнюдь не очевидно то, что христианская вера просто пришла ему на смену. В определённых случаях она является всего лишь христианским покровом на древнем религиозном основании, оставшемся на самом деле неизменным, с его мифами и его предрассудками» (Le mouvement de l'universel, in Christus, octobre 1980, p. 409). Именно основываясь на данном наблюдении ряд авторов заявлял, что Европа никогда не была по-настоящему христианской, несмотря на то, что в определённые эпохи и в определённых местах она была полностью пропитана верой, официально утверждающей свой христианский характер, и, наоборот, сегодня, когда церкви пустеют, а призвания свыше замолкают, иудео-христианские ценности гораздо глубже укоренены в душах и сердцах. (Мы ещё вернёмся к данному вопросу). Таким образом, обращение Европы в христианство «в значительной степени было всего лишь видимостью», как пишет Эрих Фромм («Иметь или быть?»). Мнение, которое вполне можно поддержать, при условии, что эта «видимость» находится на уровне коллективного бессознательного, постепенно признаваясь в ясном сознании либо с целью освободиться от христианского наследия, либо, напротив, с целью приобщиться к нему с полной ясностью и большей силой.

Подобный синкретизм существовал, и ничто не может этот факт отменить. Христианству трудно сегодня отказаться от своей собственной истории, как бы этого ни хотелось определённым его представителям. И, наоборот, если бы — с чем мы не согласны — язычество являлось той самой «натуралистической», религией, которой его представляло христианство (и которую некоторые «неоязычники» простодушно пытались восстановить), его возрождение, его новое усвоение исключало бы его целостное восприятие в форме повторения.

Послехристианство не может быть возвращением adintegrum, не может быть простым «восстановлением» того, что было раньше. Говоря, вслед за Хайдеггером, о перспективе «другого начала», мы указали на то, что необходимо понимать под «другим». Новое язычество должно быть по-настоящему новым. Преодоление христианства требует одновременно реактуализации «прошлого» и освоения «будущего». Отрицательным образом, не «благодаря», а «по случаю» своего относительного обращения в христианство европейский человек смог ясно осознать, что он как вид не принадлежит «природе», — что он обладает определяющей «сверхприродой» и может приобрести ещё одну сверхприроду, превратившись из человека в сверхчеловека. Именно по этому «случаю» он смог вполне ощутить себя как историческое существо. Но именно по этому же «случаю» он получил возможность истолковать иудеохри-стианское единобожие как решительную попытку разработать отрицательную антропологию при помощи отрицательной теологии — как решительную, «отчаянную» попытку воспрепятствовать человеку приобрести «сверхприроду» посредством удваивания мира при помощи антимира, «природы» при помощи «антиприроды» и утверждения абсолютной власти, которая делает ничтожной любую человеческую власть и которой в конечном счёте будут подчинены все человеческие свободы. Эта попытка не может быть отменена, — будучи частью нашего «прошлого», она является также частью нашего настоящего, — но она может быть преодолена. То, каким образом иудеохристианское единобожие ставит вопрос об отношениях между человеком и его собственной историей (и его собственной историчностью), само по себе требует действенного преодоления подобной проблематики; «возврат к предыдущему» неосуществим. Так же как неоязычество должно отойти от любого натурализма, перестать отождествлять норму и «среднее» и пересмотреть деление этики на то, что есть, и то, что должно быть согласно определённому проекту, оно должно принять во внимание историю, понятие которой было концептуализировано иудео-христианством, но на этот раз не для того, чтобы определить её единственное направление и цель, а для того, чтобы сделать её всегда множественным следствием воли, которой постоянно задаётся новое направление. Неоязычество должно также вновь представить языческую систему ценностей таким образом, чтобы иудеохристианское единобожие более не являлось её простой антитезой. Гётевская мысль о преимуществе действия родилась вследствие столкновения с философией, для которой Бог участвует в истории. Язычество будущего будет фаустовским язычеством.

Поделиться с друзьями: