Как слеза в океане
Шрифт:
Чего же все-таки добивается Карел? Впервые он признал, что линия была неправильной, та самая линия, которую он защищал столь рьяно. Потом обвинил Зённеке и «этих Вассо и Дойно» в том, что они лишь отмалчивались, подчинялись, вместо того чтобы возражать, но это скорее похоже на иронию человека, напуганного тотальностью собственной победы.
Карел заглатывал шпик большими кусками. У него вдруг появились жесты зажиточного крестьянина, получающего от еды двойное, особенное наслаждение, когда за ним наблюдает бедняк, пришедший попросить лошадь на завтра. Наконец он возобновил свой монолог. Но на этот раз ушел далеко от темы. Он вспоминал о тех временах, когда еще был простым «техником» и Вассо казался ему великаном, на которого нельзя было смотреть, не вывернув от усердия шею. Мара была богиней, партия — вернейшей надеждой на скорое начало новой жизни, где будут лишь обновленные, благородные люди, свобода, образование и счастье для всех.
— Прямо зарыдать хочется от тоски по тем временам, когда ты приехал к нам
Шпик не помог, Карел действительно напился, лицо его покрылось пятнами, опухло, даже нос увеличился, а широкий лоб покраснел. Он все чаще щурил левый глаз — богатый крестьянин был пьян, ему уже было все равно, разгадал ли бедняк его хитрость и тонкий расчет, ему надоело следить за собой. Бедняку это все равно не поможет.
— Альберт Грэфе там, в Осло, давал тебе свой револьвер: хочешь, я тебе тоже свой дам, можешь меня пристрелить. Ведь это я похоронил твоих лучших друзей. «Застрелен в Руане» — звучит неплохо. Ангел смерти застрелен в Руане. Но нет, это не обо мне, какой из меня ангел смерти, я же понимаю. Зённеке упирался как бык, когда его вели на расстрел, им пришлось тащить его силой. Он хотел, чтобы во всех камерах слышали, что рабочий вождь не даст так просто себя прикончить. И кричал: «Да здравствует порабощенный русский рабочий класс, долой его кровавых поработителей! Да здравствует порабощенный немецкий рабочий класс, долой его кровавых поработителей!» Они ударили его прикладами раза два, порвали рот и выбили зубы, так что больше нельзя было разобрать, что он кричит. Они потом говорили, что он орал, как побитый старик — смешно, говорили они, прямо цирк.
А когда вывели умирать Вассо, тот не кричал. Шел молча, высоко подняв свои узкие плечи, — ему в самом деле было холодно. Но у этих мясников впервые рука не поднялась ударить заключенного, чтобы он шел быстрее. Когда он упал — умер он сразу, — раздался звук, такой негромкий. Но я его слышу до сих пор, стоит только глаза закрыть — слышу. Я слышу, как ударилась об пол его голова. Ты помнишь его голову, Дойно, его лицо, всегда такое красивое от удивительно светлого ума, точно мир июньским утром?
А когда вывели меня, все тоже так выглядело, будто ведут на расстрел, и ноги у меня были деревянные, такие холодные деревяшки, колени ватные, и я вдруг вспомнил, как Славко приказал пилить мне правое колено и как я порвал со всей семьей, я даже со своей старшей сестрой так и не повидался больше, а я ведь ее так любил, и тут я разозлился, да так, что даже задыхаться начал, и только хотел заехать им, мясникам этим, прямо в морду, как заметил, что им смешно. Почему? Оказывается, я шел и вонял всю дорогу, наложил полные штаны и не заметил. С тех пор у меня и понос. Стоит только вспомнить об этом, и сразу…
Моя трусость, думал Дойно, будет логически обоснована. Кричать — кому, зачем? Все это аб-со-лютно никому не нужно. А вдруг это лишь палаческая шутка, лишь репетиция расстрела? Раньше я, вероятно, так бы и подумал. Попытался бы держаться прямо — и мне это не удалось бы. Лицо осунувшееся, гиппократово лицо. Возможно, я даже пожалел бы себя — последний приступ высокомерия, лишь бы еще раз приподняться над собой, облить себя презрением, себя и своих убийц. Но и это тоже бы не удалось.
Я попытался бы думать о том островке, о море: вот парусная лодка пересекает бухту, и парус у нее белый-белый. И ни души кругом, и в лодке тоже. Только синее небо да синее море, легкий мистраль и крохотный остров с двумя деревьями. И парусная лодка в бухте. И — закрыть глаза, чтобы эта картина не пропала, и погрузиться в нее, как в сон.
Он проснулся — вероятно, его разбудил храп Карела. Тот лежал на диване — голова внизу, ноги на подлокотнике, левой рукой ухватившись за край стола, правая, сжатая в кулак, — на груди. Это напомнило ему пробуждение в лагере: голова была совершенно ясная, между сном и бодрствованием не было никакого перехода, от сна и следа не осталось. Зённеке погиб, Вассо погиб. Пал и многие другие либо погибли, либо отбывают ссылку.
— Ничего я не подпишу! — воскликнул Зённеке и хлопнул себя рукой по карману, чтобы удостовериться, что авторучка еще на месте. — Ничего! Этого человека сами же русские и прислали, он имел больше власти над Германской партией, чем все мы, вместе взятые. Еще полгода назад, на конференции, без его одобрения не читался ни один доклад, а теперь мы должны заявить всему миру, что сами выдвинули его, проявив при этом «непростительную
доверчивость»? Вы что, с ума сошли? Я этого подписывать не буду.— Заявление мы уже отослали и, как обычно, проставили там и твое имя среди всех подписавшихся, — сказал постпред, осторожно отодвигаясь от Зённеке вместе со стулом.
— Тогда пошлите опровержение!
— Герберт, ты хочешь погубить не только себя, но и всех нас!
Зённеке оглядел их, одного за другим — лица у всех помертвели. Стоит ему закрыть за собой дверь, как они наперегонки бросятся к телефону, чтобы скорее, как можно скорее донести и громко, с наслаждением от него отмежеваться. Он сразу поехал на завод шарикоподшипников, нашел в инструментальном цехе немецких рабочих: они еще не знали, что он — человек конченый. Он хотел попросить кого-нибудь из них приютить его на ночь, спокойно написать кое-что, подумать, как лучше добраться до латвийской или финской границы.
Он не заметил, что один из них осторожно вышел и вернулся через несколько минут. Кто-то прошептал ему на ухо:
— Зённеке, уходи, быстро! Против тебя что-то затевают. Беги, не навлекай на нас беду! — Это был молодой рабочий, которого он знал еще по Берлину.
Потом он пять часов стоял в очереди, чтобы купить билет в Минск. И вместе с другими пошел прочь, когда объявили, что билеты кончились. Было около двух часов ночи.
Он ходил по городу, потом добрел до большого парка на окраине. Задержали его около семи утра — за бродяжничество, потому что у него не было никаких документов. Но только через двое суток милиция наконец выяснила, что за рыба попала в ее сети, и немедленно передала его ГПУ. Допросы начались через двадцать семь дней. Все было подготовлено, ему оставалось лишь подписать, другие уже подписали, так что зачем терять время, процесс состоится через двенадцать дней. Запираться было бесполезно, скрываясь под маской коммуниста, он всегда был врагом рабочего движения и Советского Союза, пользуясь доверчивостью Германской партии, он коварно проник в самые высшие органы ее руководства. Став еще в 1923 году агентом нацистов, он и позже поддерживал постоянную связь с нацистским режимом — через агента гестапо майора фон Кленица и через Йохена фон Ильминга, по заданию которого наладил контакты с русскими заговорщиками, многие из которых уже понесли заслуженное наказание, а остальным это предстоит; он неоднократно проникал на территорию Советского Союза, всякий раз с фальшивыми документами; пытался ликвидировать Германскую партию — это он, Зённеке, выдал гестаповцам Альберта Грэфе и его товарищей, а потом ликвидировал важнейшую секцию Штёрте; он пытался создать свою фракцию среди немецких эмигрантов в России, чтобы подготовить покушение на советского вождя. Свидетели обвинения: Ирма Беллин, его бывшая секретарша и любовница; писатель Макс Кирхер; обвиняемый по тому же делу Пал Ковач; Пауль Геллер, по прозванию «Бородка»; немецкие рабочие Харьковского тракторного завода, Московского завода шарикоподшипников и другие. Его дети, Карл и Клара Зённеке, тоже находятся под подозрением, но дела против них можно и не возбуждать, можно даже разрешить им сменить фамилию, если отец признает, что игра проиграна, и выполнит свой последний долг перед отечеством всех трудящихся, оказав помощь следствию и подписав протокол, чтобы можно было, не теряя времени, приступить к подготовке процесса. Время на размышления, если это так уж необходимо, тоже может быть предоставлено: двадцать четыре часа.
Допросы длились тридцать семь дней, но было два четырехдневных перерыва, потому что следователи часто менялись. Во время этих непрерывных допросов Зённеке вдоволь кормили, но не давали сомкнуть глаз.
Очная ставка с Ирмой длилась почти два часа. Это было глубокой ночью. На ней была черная меховая жакетка, серая меховая шапочка спускалась низко на лоб. Ее показания были ясны и четки:
— Гражданин Зённеке признался мне, что через майора фон Кленица вступил в нацистскую партию. Потом он жил у Йохена фон Ильминга и обсуждал с ним все мероприятия, которые должны были привести к свержению советской власти и победе троцкистско-бухаринского центра в союзе с Гитлером и Гессом. В первый раз он признался мне в этом шестого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Праге. Сначала я с ужасом и презрением хотела порвать с ним, но потом решила продолжать наши интимные отношения — в надежде раскрыть еще какие-нибудь его секреты, то есть в интересах партии. Но он испугался, что и так рассказал слишком много, да и моя верность партии вселяла в него подозрения, поэтому он около года назад сам порвал со мной.
— Ты уверена, Ирма, что рассказала абсолютно все? Уверена, что ни в чем не солгала? Взгляни на меня, Ирма, и отвечай!
Она взглянула на следователя и ответила:
— Я рассказала все.
— Конечно, конечно, дорогой товарищ, — успокоил ее следователь.
— Ну, если так, то я тоже вынужден сделать заявление и требую, чтобы его внесли в протокол от слова до слова. Я обвиняю следователя в том, что он намеренно не придает значения важнейшим пунктам обвинения, а именно: у свидетельницы Ирмы Беллин хранится пистолет системы «вальтер», из которого она намеревалась убить Сталина, Ворошилова и Молотова при первом же удобном случае. И теперь она обвиняет меня лишь затем, чтобы без помех подготовить свое преступление. Ирма Беллин — троцкистская агентка, и она, возможно, втянула в свой замысел и следователя, иначе бы он давно пресек ее деятельность.