Как слеза в океане
Шрифт:
— Да вы с ума сошли! — прервал его следователь, но Зённеке продолжал:
— Я настаиваю на встрече с прокурором. А теперь пусть свидетельница ответит: хранится ли у нее в комнате указанный пистолет и патроны к нему, да или нет?
И Ирма сломалась. Она призналась, что когда-то была троцкисткой, еще до знакомства с Зённеке. Но позже, под влиянием Зённеке, всегда оставалась верной линии партии. Ее арестовали.
Очную ставку с писателем Максом Кирхером пришлось отменить, так как он не может приехать из Испании. Он прислал длинное заявление, в котором признавал себя виновным в том, что слишком долго верил в искренность Зённеке. Поэтому теперь он считает себя тем более обязанным сорвать маску с лица этого подлейшего предателя. Каждый абзац он заканчивал цитатой из Сталина.
Для Бородки это был день триумфа. Он указал, что уже много лет догадывался об истинной сущности Зённеке: примиренец, губящий партию в интересах социал-демократов. Социал-демократия — это форпост капитализма в рабочем движении. А в эпоху кризисов форпостом капитализма становится кровавый
— И под этим заявлением, конечно, подписались все? — поинтересовался Зённеке.
— Да, все!
— Но чувствуется твой стиль, Бородка. Тебя ведь на самом деле зовут Пауль Геллер? Как же тогда получилось, что ты приехал сюда с чешским паспортом на имя Йозефа Голуба?
— Странный вопрос! Мы же все ездим с фальшивыми паспортами.
— Да, да. Гражданин следователь, я прошу занести это в протокол. А также и то, что это я, отравленная стрела, выписал товарищу Паулю Геллеру, он же Йозеф Голуб, фальшивый паспорт. После всего, что свидетель сообщил обо мне, этот факт заставляет взглянуть на его верность линии партии с совершенно новой точки зрения. Прошу также занести в протокол, что этот «свидетель» и сам неоднократно встречался с Йохеном фон Ильмингом — в тысяча девятьсот тридцать втором году и позже, после его бегства из Германии, в тысяча девятьсот тридцать пятом и тысяча девятьсот тридцать шестом году, и вел с ним переговоры — якобы по заданию партии. Я уверен также, следствию нетрудно будет установить, что решение о выдаче Альберта Грэфе и его группы гестапо было принято самим свидетелем Паулем Геллером, который был тогда заместителем председателя внутреннего аппарата, и что пятого марта тысяча девятьсот тридцать четвертого года, когда я резко осудил его решение и выразил свой протест, этот Пауль Геллер заявил, что берет всю ответственность за него на себя.
— Неправда! — выкрикнул Бородка. — Решение приняли наверху, я только исполнял его!
На следующий день дело Зённеке было передано другому человеку. Он был умен и, очевидно, обладал большим политическим опытом.
— Давайте поговорим серьезно, товарищ Зённеке. Все эти заявления, что вы — агент нацистов, конечно, сущий бред, к тому же давно всем надоевший. Хотя вы сами понимаете, что стоит нам захотеть — и тысячи газет объявят, что вы еще в утробе матери были агентом Гитлера, которого тогда и на свете не было, да и японского императора в придачу. И все ячейки всех компартий мира единогласно предадут вас проклятию, а немецкие — пуще всех. А симпатизирующие нам интеллектуалы — юристы, физики, философы, психологи, врачи, писатели и два-три священника — найдут тысячи юридических, физических, философских и иных доказательств, что вы не могли не быть врагом человечества. Мне стоит только нажать кнопку, и сюда приведут немецких рабочих, которые поклянутся, что вы подбивали их участвовать в покушении — сами понимаете, на кого. И все это будут люди, которые отлично знают, кто такой Герберт Зённеке. Но когда человек оказывается вынужден тратить все отпущенное ему сострадание на себя, он пойдет на любое преступление, если оно даст ему надежду на спасение. Возьмите, например, вашу дочь Клару — она красива, умна, слегка тщеславна, хотела стать киноактрисой и собиралась выйти замуж за известного режиссера, — и вдруг эта история с вами. Что вы хотите, человек не может не думать о себе, а тут из комнаты ее выселили, из училища выгнали, а режиссер внезапно вспомнил, что давно собирался снять фильм о советских хлопкоробах в Средней Азии — и все, больше никто и знать не хочет красивую, умную Клару Гербертовну, она осталась в одиночестве. А в нашей стране быть одиноким опасно, это известно еще со времен Достоевского. Короче говоря: Клара Гербертовна готова подтвердить, что помнит, как вы объясняли ей, насколько было бы лучше, если бы в Кремле сидел не Сталин, а Гитлер. О том, что вы никогда не говорили ничего подобного, я, конечно, знаю.
Так что давайте говорить серьезно. Я знаю, что вы за человек, и вы знаете, что я это знаю. Вы — старый революционер и уже поэтому — противник. Если бы нацистам удалось поймать и казнить вас, у нас бы уже как минимум один не самый большой, но и не самый маленький город, два крупных совхоза, три-четыре металлургических завода и, пожалуй, одну-другую школу назвали вашим именем, не говоря о двух-трех сотнях улиц. Так что, если подходить диалектически, вашу связь с Кленицем действительно можно поставить вам в вину: если бы не он, вы погибли бы уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году, и теперь у наших металлургов был бы санаторий имени Зённеке где-нибудь на Черном море. Но вы остались в живых, а живого врага необходимо обезвредить, это логично, и нам придется убить вас или отправить на север лет эдак на двадцать. Вам, конечно, не обязательно торчать там двадцать лет, вы можете
умереть уже через двадцать месяцев, там это происходит быстрее, чем где-либо, можете мне поверить, я сам оттуда. Значит — процесс, вы признаетесь, что вы враг, но, конечно, не так, в общем, а сугубо конкретно. С цепочками доказательств и драматическим пафосом. То есть: не просто говорить, что я, мол, противник Сталина, а совершенно конкретно: я хотел убить Сталина. Не говорить: я считаю его политику плохой, губительной, контрреволюционной, а прямо: я связался с антикоммунистическим отребьем, чтобы свергнуть советскую власть… и так далее. Ни одна душа не спросит вас, почему вы, старый революционер, стали врагом, ибо давно уже всем ясно, что вы никогда революционером не были, и т. д. Вам все понятно, Герберт Карлович?— Да, вполне, но в такие игры я играть не буду. А на процессе объясню, почему я против Сталина, почему считаю, что вы с двадцать седьмого года, несмотря на плановую экономику и коллективизацию, все больше отходите от революции, от социализма, приближаясь к какой-то азиатской тирании, и что…
— Погодите, погодите, вы уклоняетесь от темы. Значит, вы уже в тысяча девятьсот двадцать седьмом году поняли, что эта политика — неправильная, но тем не менее хранили молчание и проводили эту самую политику в жизнь, да или нет?
— Да. — Причем вплоть до дня вашего ареста, да или нет?
— Да.
— И ради этой политики вы посылали людей на бой, в тюрьму, в лагерь или прямо на смерть, да или нет?
— Да.
— А теперь, когда ради этой же политики понадобилось послать на смерть еще одного человека — только случайно этим человеком оказались вы сами, — вы неожиданно заявляете, что так дело не пойдет. Так погибли тысячи людей, и вас это не трогало. Но жизнь и честь товарища Зённеке настолько важнее всего остального, что теперь вы решили протестовать.
— Ерунда! Те, кого я посылал на бой, знали, что умирают за дело, которое выбрали сами, и никто, даже враг, не сможет этого отрицать. Они шли в тюрьмы и в лагеря, они умирали в гордом звании борцов за свободу. Вы же хотите, чтобы я умер под чужим флагом, опозоренный, как контрреволюционер.
— Слабо, очень слабо, логика тут чисто формальная. И вы снова уклоняетесь от темы. Да, партия делает ошибки, многочисленные и страшные ошибки. И у этих ошибок есть последствия, их нельзя скрыть, потому что нельзя скрыть голод, холод, недостаток зерна, скота, тракторов, потому что нельзя скрыть свои поражения. Но разве она имеет право на ошибки, разве может она признавать свои поражения? Нет, потому что она всегда должна быть права, потому что она — это все: святая троица, церковь, праведники и чудеса. Она должна быть всем этим, иначе мы погибнем. Поэтому она должна быть чистой, должна быть светом во тьме, как сказано в Евангелии. Но для очищения нужны чистая вода и хорошее мыло, то есть такие люди, как вы, Зённеке. Вода после этого делается грязной, но партия чиста. Поэтому совершенно не важно, в каком звании вам придется ради нее умереть.
— Это вы там, на севере, пришли к этой мысли? Причем довольно быстро, до истечения ваших двадцати месяцев?
— Да, и это тоже диалектика.
— Неглупо, весьма неглупо. Значит, люди, совершавшие ошибки по приказу партии, должны брать на себя и вину за эти ошибки — и умирать позорной смертью контрреволюционеров, чтобы партия оставалась чистой? Что ж, это строго, но справедливо. Я, естественно, тоже делал ошибки — хорошо, пусть я умру. Но тогда уж все по порядку! Давайте начнем с вашего патрона. Вон, кругом его портреты, в самой последней деревне дети, и те знают, что даже муха не пролетит без его приказа. Какую бы великую ответственность снял он с партии и с Коминтерна, если бы сам взял и объявил через громкоговорители, что все это, и деградация революции, и убийство свободы, и разгром партии было сделано им по заданию контрреволюции, что он уничтожил старых, заслуженных революционеров и…
— Вы с ума сошли, вы сами доказываете, что вы — не противник, а заклятый враг…
— А вы-то чего боитесь? Если вы не справитесь со мной, то вас просто снова отправят на север, что же в этом такого, попробуйте объяснить себе это диалектически.
Побледнев как мел, следователь вскочил и закричал:
— Вы — самый злобный человек, которого я когда-либо видел! — Он перевел дыхание и закончил тихо, почти шепотом: — Вы словно нарочно пытаетесь уничтожить всех, кто с вами тут имеет дело. Зачем вам это нужно?
— Ответьте сначала на мой вопрос: с вами действительно что-нибудь случится, если вам не удастся раздавить меня?
— Это не относится к делу, и вообще это не важно.
— Садитесь, что же вы встали. Те, другие, были просто грязные ищейки. Вы — тоже ищейка, но вы могли бы быть коммунистом и при свободных выборах — если бы у вас были такие выборы, — возможно, набрали бы несколько тысяч голосов, а это уже неплохо. Поэтому я вам отвечу. Мне уже пятьдесят, а если я проживу еще полтора месяца, то исполнится и пятьдесят один. Я вступил в движение в восемнадцать лет. Когда мне было двадцать два, несколько тысяч металлистов решили, что я сумею защитить их интересы, и они меня выбрали. С тех пор меня всегда выбирали — это были свободные выборы, понимаете? — и под конец за меня проголосовали сотни тысяч лучших немецких рабочих. Выбирая меня, они думали: Зённеке защитит нас, он нам поможет, он не отступит перед предпринимателями, перед государственной машиной, перед полицейскими, следователями, прокурорами, судьями. Может, в остальном они все — прекрасные люди, но это не имеет значения, они сами выбрали себе эти профессии. Я защищал рабочих от них, поэтому они всегда оставались для меня врагами. И занимался я этим тридцать лет — теперь вы понимаете?