Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как слеза в океане
Шрифт:

— Да больше, ничего, кажется. Вы же знаете, мне всегда нужно много времени на прощание. Три года на прощание с Европой — это не много. На то чтобы окончательно расстаться с человеком, мне в среднем требуется лет шесть — считая с того момента, когда я решил порвать с ним. Это, наверное, такой еврейский недостаток.

— Я тоже еврей.

— Ну, вот видите, вы уже сколько лет хотите порвать с партией, а все еще не ушли.

— Ушел.

— Боже милостивый, что, в самом деле? — Эди вскочил, всматриваясь в лицо Дойно. — Значит, вы наконец нашли свой новый путь?

— Нет, я всего лишь сошел со старого, потому что он ведет не к цели, а от нее, и ушел в пустоту. Возможно, потом отыщется тропинка, которая выведет меня оттуда. — И поскольку Эди не сводил с него глаз, он с улыбкой добавил: — Все же вы, по-моему, можете быть довольны.

— Да, конечно. Погодите минутку, я

сейчас вернусь.

Вернулся он вместе с Релли, но вскоре ушел: пожилые дамы ожидали его на партию в бридж.

Они поговорили о маленьком Пауле, сыне Релли, который был у друзей в деревне, она цитировала его новые выражения. Обсудили последние проблемы, которые предстояло решить Эди, чтобы наконец уехать вместе с семьей в Америку. Там будет не только работа, там он сможет снова найти себя. И в который раз удивились, как странно действует политическая эмиграция в Париже на таких людей, как Эди.

Релли ждала, что Дойно наконец заговорит о себе, о своих страданиях. Она знала, что ему нужна помощь, и поэтому чувствовала себя беспомощной. Наконец она решилась:

— Вассо?..

— Да, они его убили.

— Отомсти за его смерть, не только ради него, но и ради себя тоже. Не думай о том, что они с ним сделали, Подумай лучше, что ты им можешь сделать.

— Я не буду делать ничего. Есть еще Гитлер, Испания, Славко — я буду молчать.

— Ты не умеешь молчать!

— Придется научиться — или умереть. Я могу забраться в самый темный угол, но идти мне некуда.

— Но мир ведь не опустел со смертью Вассо.

— Нет, но он полон врагов, старых и новых. И старые не становятся симпатичнее оттого, что новые не достойны даже презрения.

— Я не понимаю. Скажи лучше, чем я могу тебе помочь.

— Если бы во мне самом осталась еще хоть крупица любви и нежности, твоя нежность могла бы помочь мне. Однако во мне больше ничего не осталось. И если бы я теперь стал тонуть, то не пошевельнул бы и пальцем, чтобы спастись.

— Я не могу этого слышать, Дойно, мне делается невыносимо больно.

— Ты права, Релли, все это — бесполезные слова. Когда ко мне вернутся сон, аппетит и мужество, чтобы встать с этого стула и покинуть этот грязный номер, я смогу понемногу вытеснить Вассо из своих мыслей. Буду читать, писать, найду себе работу. Возможно, это произойдет завтра или даже сегодня вечером. А пока сделай мне кофе.

Но проходили дни, ночи, Релли и Эди попеременно дежурили у него. Он дремал, но настоящего сна не было, давясь, съедал кусок хлеба, но больше ни к чему не притрагивался. И постепенно совсем перестал говорить. Эди решил попытаться применить шок. Эта история с Йозмаром, из-за которой он, собственно, в первый же день и пришел к Дойно. Стало известно, что Йозмар был тяжело ранен и остался лежать на нейтральной полосе. Чтобы не попасть в руки к врагу, он поступил, как было предусмотрено приказом для такого случая: застрелился. Это произошло где-то под Теруэлем [79] .

79

Теруэль — город на востоке Испании.

Шока не последовало — Дойно только кивнул, но не проронил ни слова.

— Однако на самом деле все не так просто, — продолжал Эди, — потому что этот, всегда такой правоверный Йозмар перед смертью написал мне, неверующему, несколько писем и передал их через границу, на французскую сторону. Послушайте, Дойно, все это очень странно: «Это ни для кого не имеет значения, кроме меня, и все-таки я пишу тебе, Эди, именно тебе, потому что ты никак в этом не замешан. Я виновен в гибели одной молодой женщины, ее звали Эрна Лютге. И от чего бы мне ни суждено было погибнуть, я погибну из-за этой своей вины, так что моя смерть станет лишь справедливым ее искуплением. Для меня это очень важно, потому что теперь я знаю, что главное — делать что-то для несчастных людей. А я никогда, ничего не сделал даже для одного несчастного человека». Вы что-нибудь понимаете? Я, правда, ничего не знаю об этой Эрне Лютге. Даже имени ее никогда не слыхал.

Поскольку Дойно молчал, он продолжил:

— А теперь послушайте вот это: «Я позволил уломать себя, я дал показания против Зённеке и подписался под самой абсурдной ложью и клеветой. А Зённеке был моим лучшим другом. Я любил музыку больше всего на свете и уже много лет не занимался музыкой, я боялся ее, как злой искусительницы. Я был верен только партии, а больше никому. Но что, если Бах переживет партию?» Вот это уж, по-моему, не аргумент!

— Почему же не аргумент? — возразила Релли. — Конечно,

все рассудит время. Если ты уверен, что твое дело выдержит испытание временем, то это — самый сильный аргумент, да и единственный к тому же, когда надо решать, для чего ты живешь. А ты как думаешь, Дойно?

Но Дойно молчал.

Они долго не решались написать Штеттену и попросить его о помощи. Он был так стар, и в последние годы на него обрушилось столько несчастий.

Лишь сев писать письмо, Релли осознала, какая огромная тяжесть угнетала ее все это время. Наконец-то она смогла заплакать, и боль поглотила ее, точно она оплакивала умирающего в муках человека.

2

Да, несчастий за эти годы на Штеттена обрушилось много. Он лишился и старшего сына: его убили 30 июня 1934 года в ходе назначенной фюрером «чистки». Произошла всего лишь глупая, «чрезвычайно прискорбная» ошибка: ликвидировать должны были какого-то человека по имени Вальтер Штеттен. Жена Штеттена — она когда-то посоветовала младшему сыну пойти добровольцем на фронт, она посоветовала старшему, своему любимцу, покинуть Австрию и поступить на службу к фюреру, — эта старая женщина видела, как люди в черных мундирах деловито расстреляли ее сына. Она вернулась к мужу, от которого всего четыре месяца назад ушла навсегда, чтобы жить ради сына, ради Адольфа Гитлера и Великогерманского рейха. Штеттен обнаружил ее и одетую в траур невестку, «чересчур белокурую» Марлиз, на последнем месяце беременности, у себя в квартире, где так быстро привык жить в одиночестве. Он только что вернулся из поездки в Россию. Жена была сломлена, горе убило в ней человека, он не пытался ее утешать, потому что не верил в утешение, но старался сделать жизнь для нее хотя бы сносной. Он надеялся, что рождение внука освободит ее от этого кошмара. Но надежда не оправдалась, старая женщина не вернулась к жизни, и ничто уже не могло остановить угасания. Лишь одно чувство осталось в ней ярким и живым: ненависть к жизни, но дух ее был мертв, и она не могла найти дороги к смерти. В минуты просветления, которые приходили все реже, — Штеттен держал ее за руки, гладил по голове, — она вспоминала, в чем перед ним виновата, ведь она еще много лет назад должна была сделать ремонт в квартире, купить новую мебель, чтобы ее мужу было дома уютнее. Она винила себя, что слишком мало думала о его желаниях. О сыновьях она никогда не говорила. По настоянию врачей ее отправили в закрытую клинику. Там она вскоре и умерла в полном помрачении разума.

Вопреки всем ожиданиям Марлиз тоже осталась равнодушна к ребенку: быть вдовой и воспитывать его без отца было для нее невыносимо. Она не создана для вдовства, повторяла Марлиз все чаще с какой-то глупой гордостью. Ей приходили дружеские письма от крупных и очень крупных сановников рейха, они приглашали ее вернуться на родину и обещали сделать все, чтобы она скорее забыла о прискорбном недоразумении, столь рано сделавшем ее вдовой. Штеттен тоже советовал ей вернуться в Мюнхен и начать жизнь сначала. А маленькая Агнес может остаться у него, он и так ее опекун, теперь он станет для нее и отцом, и матерью. Марлиз нужно было лишь подписать кое-какие бумаги, чтобы передать все родительские права деду, за что он обязался вплоть до заключения ею нового брака выплачивать ей содержание для безбедного существования. Марлиз с благодарностью согласилась и уехала. Через тринадцать месяцев после «недоразумения» она вышла замуж за высокопоставленного офицера черной армии.

Агнес было уже почти три года, она была хорошеньким, умненьким и сверх всякой меры избалованным ребенком. И вполне сознавала, какую власть имеет над дедом. Штеттен восхвалял ее за то, что она редко злоупотребляла этой властью. Он всю жизнь избегал быть шутом, рабом какого бы то ни было человека, чувства, идеи или движения — и вот теперь наконец сдался, став рабом этого ребенка. В своих серьезнейших рассуждениях он вполне серьезно цитировал высказывания Агнес, сделанные, конечно, в совершенно иной связи. Он привык употреблять ее исковерканные словечки. Уже не первый десяток лет он безгранично доверял своей памяти, однако тщательно записывал все, касавшееся ребенка.

Он продолжал следить за событиями, предвещавшими новую мировую войну, входя во все большее противоречие со временем и обществом, но был счастлив. Агнес существовала для него вне любых исторических взаимосвязей, законы развития и увядания были для нее недействительны, она была Сущим и Присносущим. До поздней ночи, а иногда и до утра он сидел в ее комнате, умиротворенно прислушиваясь к ее дыханию. Сильнее всего его привязывала к ней благодарность. Эта маленькая девочка совершала для него нечто более значительное, чем все, что до сих пор давала ему жизнь: она была.

Поделиться с друзьями: