Как слеза в океане
Шрифт:
Он стоял у окна столовой и махал рукой, Агнес наверняка еще раз обернется там, на углу, а может быть, и два раза, но это, к сожалению, в какой-то мере зависело и от настроения няни. Вот она дошла до угла, да, она обернулась, он замахал письмами, которые держал в руке, она помахала в ответ и скрылась.
От Фабера опять ничего не было, он молчал уже несколько недель, но пришли два письма, напомнившие о нем. Штеттен улыбнулся мудрости случая: одно письмо было из Канады, от Гануси, той женщины, которая ушла от спящего Фабера в одно прекрасное утро. А он до сих пор не знает, куда она тогда делась, и не догадывается, что его старый учитель приложил к этому руку. И еще письмо от Релли Рубин, женщины, которую однажды вечером, не сказав ни единого слова, бросил Дойно. Штеттен всегда имел слабость к водевилям, он сам даже однажды сочинил водевиль и, подписав псевдонимом, послал
На этот раз Гануся написала много: она собирается замуж, ее жених — учитель, родом украинец, как и она, Джонни любит его, и он любит мальчика. Но для этого ей нужно свидетельство о смерти первого мужа, Гаврило. Теперь она просила Штеттена, в свое время позаботившегося о его погребении и о надгробии, раздобыть свидетельство о смерти. В письме была и фотография: Гануся, немного пополневшая, но в общем все такая же, высокий мужчина с добрым, открытым лицом и малышка Джон, все как положено на скромной семейной фотографии. Штеттен отложил фото в сторону, он ожидал совсем иного оборота дела. Кроме того, Джон оказался заметно выше Агнес, которая была старше его на целых три месяца.
У Релли был красивый, но не очень разборчивый почерк. Штеттену пришлось пропустить несколько слов, чтобы наконец понять, что она писала в глубоком отчаянии. Он еще не знал, о чем речь, но страшная догадка уже начала зарождаться в его душе. Он поискал лупу, не нашел, побежал в детскую и только минут через десять обнаружил ее в животе у куклы.
«Если бы это была немая скорбь о погибших друзьях, то можно было бы надеяться, что она пройдет со временем; если бы это было отчаяние жестоко разочарованного человека, то можно было бы надеяться, что его острый ум, его ирония пусть самым болезненным, но целительным образом вернут ему утраченное равновесие. Но я вижу его таким уже много дней, вижу, как он гибнет, и ничего не могу поделать, и понимаю, что главная угроза не в скорби и не в отчаянии… Только Вы можете спасти его, поэтому приезжайте, пока не поздно. С каждым днем он все глубже погружается в пучину молчания. Если Вам не удастся разговорить его, если Вы не возродите в нем угасшую волю к жизни, он погибнет. Я не нахожу слов, чтобы описать Вам весь ужас его угасания. Я и не подозревала, что боль может быть так безгранична и что безграничная боль может быть так нема».
Штеттен еще перечитал это длинное письмо, красноречивее говорившее о горе молодой женщины, чем о состоянии Дойно, которому, конечно, нужна была помощь, ему нужен был совет, спор, но никак не спасение. Да способно ли хоть что-нибудь на белом свете довести этого человека до такого состояния, что его надо будет спасать, иначе он погибнет? Нет! То, что человек может пережить смерть своего ребенка, — непостижимое чудо, сверхчеловеческий подвиг, который, впрочем, почти всегда удается. Пережить смерть богов легко, и кто может знать это лучше, чем именно этот ученик Штеттена?
В тот же вечер профессор выехал в Париж. Он долго колебался, прежде чем решил, что брать маленькую Агнес в столь долгое путешествие все-таки не стоит.
Штеттен занял единственное кресло, Релли сидела на кровати, свободной оставалась только табуретка. Профессор, все еще задыхаясь после подъема на шестой этаж, улыбался, глядя на Дойно сверху вниз:
— Вот теперь все так, как и следует быть. Вы сидите на табуретке, волосы у вас не стрижены, борода не брита, о пепле на голову по случаю наступления цивилизованных времен говорить не будем, а вот пиджак там, под лацканами, можно немного и разрезать. Все, как положено по еврейскому
траурному обычаю — кажется, он называется шиве, не так ли, и длится семь дней?— Все-то вы знаете, профессор!
— Конесна, как сказала бы моя Агнес. Однако вы разочаровываете меня, друг мой. Вы намеревались изменить весь мир до самого основания, а не изменили даже своего траурного обычая… Я слышал, что эти господа в Москве убили вашего друга Вассо Милича. Для вас это, конечно, тяжелая утрата, но не изволите ли вы объяснить, почему именно это убийство, далеко не первое в длинной цепи не менее абсурдных и не менее отвратительных убийств, не подлежит оправданию? Прежде вы оправдывали многие, гораздо более ужасные, вещи. Помните ли вы, как пришли ко мне, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года, и я сказал вам, что никогда не видел более наглой, гнусной и подлой лжи — что вы мне сказали тогда?
— Помню.
— Повторите же, что вы мне тогда сказали!
— Мы прикроем эту ложь новой ложью — одной, другой, третьей, сказал я, и они станут правдой, и обман перестанет быть обманом — если мы сохраним верность революции, то кривда когда-нибудь снова станет правдой, вот что я сказал.
— Отчего же вы теперь не верите, что кривда снова станет правдой и что ложь перестанет быть ложью?
— Обман уже не просто средство, он стал институтом, злоупотребление властью перестало быть обходным маневром, ибо власть стала для нескольких, немногих людей единственной и исключительной целью.
— Это тоже не ново. То, что дурные средства сначала губят добрые цели, а потом исподволь замещают их, я доказал вам еще восемнадцать лет назад. И что же вы мне ответили? То, что до сих пор было истиной, на сей раз окажется ложью, старые правила отменяются, то Новое, которое мы создаем, создает и свои, новые правила. Вот что вы сказали. И ложь перестанет быть ложью, если взглянуть на это Новое с новой точки зрения, сказали вы мне тогда, мой милый Дион. Ну так не надо половинчатости! Либо это вы теперь заблуждаетесь по каким-то сентиментальным причинам, а прежде были правы, — тогда извольте похоронить ваш траур по погибшему другу и возвращайтесь в партию. Либо же вы правы теперь — и, значит, заблуждались прежде. Но тогда извольте прямо и открыто признаться в этом!
Релли хотелось остановить старика. Она звала мудрого друга, а явился строгий судья. Впрочем, это могла быть и хорошо продуманная тактика. В конце концов, главное — заставить Дойно разговориться. Со страхом и в то же время с надеждой она следила за попытками профессора разговорить его — наверное, он все-таки знает, что делает. Когда Дойно наконец встал и зашагал взад и вперед по крошечной комнате, она тоже поднялась, чувствуя, что, кажется, наступает перелом.
— Да, я всегда любил доказывать свою правоту, — продолжил Штеттен, — но вы, мой дорогой, вы говорили, что вам ее и доказывать не надо, она все равно будет за вами. Ну, и что же — давайте подведем итог, чего вы добились! Я хочу посмотреть, склоните ли вы голову, смирите ли свою гордость перед лицом обесцененного «дела», я хочу знать, стоит ли оно вашего траура — я вас слушаю!
— Нет, вы не понимаете — возможно, потому, что вам это все не так близко, как мне. Причина молчания, к которому я оказался приговорен, не оскорбленная гордость, а та ситуация, которую мы создали сами. Я ничего на свете так не желаю, как обвинить убийц Вассо и Зённеке, да и себя самого признать их духовным сообщником, «плохим свидетелем». Но если бы я сделал это — сейчас, когда должны приниматься важнейшие решения, — я бы немедленно оказался в стане врага. Между этими фронтами нет нейтральной полосы; обратившись против одних, человек, сам того не желая и не имея возможности помешать этому, окажется в авангарде других, причем именно тех, уничтожение которых по-прежнему остается главнейшей задачей. Боже мой, как легко было бы сказать: я ошибался во всех важнейших вопросах, но даже на это мы не имеем права. А если тут еще замешана гордость, то согласитесь, профессор, что и это — мое несчастье: я не могу склонить голову, не могу смирить свою гордость, не превратившись при этом в главного свидетеля своего же заклятого врага.
— Да, дело с вами обстоит хуже, чем я полагал. Я думал найти вас на дне глубокой пропасти и приехал, чтобы вытащить вас оттуда. Но вы все еще стоите на краю, вы, к сожалению, еще не бросились в нее, как того требовали бы приличия. И все еще хотите предписывать истине, какие функции ей следует выполнять. Вы отказываетесь от партии — и остаетесь добровольным пленником партийной правды, хотя наконец поняли, что она-то и есть огромная всемирная неправда. Я начинаю терять терпение — но, согласитесь, я терпел достаточно долго!