Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как трудно оторваться от зеркал...
Шрифт:

От сцены шел озерный свет, но лица людей, сидящих в зале, уже погасли. Все обволакивали нежные, хрустальные звуки. Принц с Жизелью, взявшись руками крест-накрест, как дети, танцевали на цветущем лугу, а Яна бродила между рядов партера, пытливо вглядываясь в лица людей, сидевших в креслах. Тут словно легкий ветер пробежал по струнным, и началась сцена сумасшествия Жизели. Перебрасывая из руки в руку серебряную шпагу, точно она была раскаленной, безумная девушка как буря пронеслась сквозь безумную музыку распахнутых настежь стрельчатых окон и упала замертво. Начался второй акт. Жизель, выбравшись из могилы, как из-под обломков своей страдальческой любви, прижав руки к груди, жадно вбирала в себя воздух, напоенный духовыми и струнными, устремив взгляд в темноту зала, и вдруг простерла перед собою руку, и побеги мелодий побежали по залу, как молнии. Ползучие стебли глицинии и страстоцвета в одно мгновение жадно обвили колонны боковых лож, перекинулись на спинки кресел амфитеатра; бледно-зеленая игольчатая повилика морозным узором затянула бархатные подлокотники, и прозрачные щупальца

плюща, усыпанного черной ядовитой ягодой, хищно и неотвратимо потянулись со всех шести ярусов к тому месту, где сидел Костя в светло-сером костюме, залитом свадебным вином, ничего еще не подозревающий, но что-то уже почувствовавший, с белыми хризантемами, которые он принес на могилу Яны, с сердцем, стучавшим теперь глубоко под землей, куда не долетали и звуки музыки и куда предстояло ему сойти. Но дыхание одной мелодии время от времени овевало его измученное лицо: это был лейтмотив безысходной, звучащей в одну октаву с печалью, нежности. Произнесенная впервые скрипками высокого регистра, фраза в сцене сумасшествия передавалась в уста гобою, кларнету и флейте-пикколо, потом ее, как вечную истину, утверждали фагот, литавры и труба, и когда весь оркестр повторил ее, как старинную клятву на крови, Костя понял, что близится развязка, потому что воочию видел зарю, разгоравшуюся над декорациями, и в то же время истинно знал, что за этими стенами, над этой зарей распростерта беззвездная, безысходная ночь. Он поднялся с кресла и пошел по темной, сырой, петляющей между рядами тропинке, мгновенно поросшей можжевельником и разрыв-травой, чтобы положить свои хризантемы на могилу Яны, которую в эту минуту мощной звуковой волной, выплеснутой в самом печальном ля-бемоль миноре, вынесло на середину зала.

29-й ряд... 25-й... 22-й... Люди с одинаково запрокинутыми, опаленными музыкой лицами, с закрытыми глазами сидели перед нею, и их теплое дыхание овевало ее лицо и отнимало у нее последние силы. Она едва отличала женские лица от мужских, все сливалось перед ее глазами, она чувствовала, что теряет зрение. Ноги у нее подкосились, и с середины 10-го ряда Яна поползла на коленях.

Оскалившись, с пеной у рта, чувствуя, как сворачивается в жилах кровь, она ползла между рядами, леденеющими пальцами ощупывая лица и приподымая чужие веки. Глаза людей пили из нее силы и память, в последнем ряду она едва выбралась из чьих-то нечеловечески огромных расширенных зрачков. «Костя!» — истерзанно выдохнула Яна. Заря разгоралась все сильнее, и девушки одна за другой таяли в предутреннем тумане, в росистых лугах. Одним махом Костя перелетел через кладбищенскую ограду, увитую повиликой, побежал, ломая на своем пути непроходимые заросли угрюмой сирени, разбивая невидимые преграды, и успел подхватить ее на руки. Земля тут же обвалилась в опустевшую могилу, и она мгновенно заросла свирепой травой. Ослепшая Яна чуткими пальцами осторожно ощупывала лицо Кости, не мигая смотревшего в ее глаза, которые не видели, но это было уже неважно: он никогда не покинет ее — ни в жизни, ни в смерти, ни в болезни, ни в горести, ни в любви.

Твой Чижик

Прозвучали жирные шлепки босых ног, как отзвук далеких аплодисментов, и он восстал в проеме двери с колышущимся от наигранного негодования животом, интересы которого явился защищать.

— Это ты мне поставила кабачковую икру? — Уличающий жест в сторону жены.

— Начинается, — проронила она.

— Мне, я тебя спрашиваю? Я что — за свою жизнь не заработал себе на черную?

— Чем плоха кабачковая?

— А чем она хороша?

— Все ж едят.

— Вот все пусть и едят. Пусть они вот, — он подходит к окну и жестом римлянина, обрекающего на смерть гладиатора, указывает большим пальцем вниз, — они пусть жрут твои кабачки.

— Ладно, заткнись, развыступался. Пошел бы поработал во дворе на субботнике, вон люди кусты сажают.

— Плевать я хотел на твоих людей и на ихние кусты, — немедленно отвечает он и действительно плюет в раскрытое окно сильной, сварившейся от ненависти слюной, и попадает в середину клумбы. Цветы, не успевшие увернуться, жухнут, сворачиваются, уходят под землю. — Чихать я на всех хотел, вот так — апчхи! — но чихнуть ему не удается, и это продлевает жизнь выжженной посередине клумбе, юной зелени тополей, сомкнувшейся над нею.

— Ладно, расплевался. Иди отсюда и ешь свою икру, она в поддоне.

— Правильно. И съем. И впредь буду есть только черную икру и запивать холодным немецким пивом.

Не понимаю, зачем он старается вызвать к себе чувство, которое вызывает. Он видит его в моих глазах и в глазах жены и потирает руки от радости, потому что в доме он хозяин, чтоб все понимали: хочу — хожу босой, хочу — голый, и плевать мне на всех вас. И никто не может запретить мне выжигать вас своей ядовитой слюной.

Он отправляется на кухню, открывает холодильник, берет початую баночку икры, ложку, табурет и снова возвращается к нам. Табурет он ставит в дверном проеме, садится, принимается за икру и, торжествуя, смотрит на нас, приговоренных к этому зрелищу. Поев, он ставит банку на трюмо, сгребает в ладонь французские духи, неторопливо открывает флакон, подымает над головой и переворачивает. Духи капают на его плешь, текут по лицу, и по комнате плывет удушающий запах черной икры.

— Молчи, — тихо говорит мне его жена, — хуже будет.

Так мы сидим, точно заплатили за представление огромные деньги, прикованные им, и молчим, и смотрим безучастно, чтобы не раззадорить его еще больше, и нет на свете таких духов, могущих отбить этот упорный, сытый запах убитой во младенчестве

рыбы. Утопив свою ярость в нескольких каплях духов, он уходит на кухню, рыщет в холодильнике, залезает в него с головой, снует по полкам, склоняется над лежащей на блюде, как одалиска, перламутровой розовой севрюгой, подмигивает батону колбасы, хлопочет над маслиной, но нет яства, могущего утолить его голод, и он несчастен. Подсоединяет к своей глотке алюминиевую пивную баночку, и пиво с бульканьем обрушивается в его заранее утомленный желудок. Ни устрицы в вине, ни цыплята табака, ни поросенок с хреном не приносят душе утешения. Он распинает на сковородке кусок мяса, склоняется над ним в ребяческой заботе: отбивная ответно зажмуривается, заходясь от жаркого восторга, брызжет кровью в лицо.

Поев, он появляется с куском черного бархата и бросает его передо мной.

— Купи.

— Да убери ты! — вопит его жена.

— По двадцать рублей метр, тут два.

— Спасибо, мне не надо.

— Бери по пятнадцать.

— Спасибо, нет.

— Ну и дура, — обижается он. — Бархат сейчас — самый писк, его нигде не достать. Давай по десять.

— Отвяжись ты от нее, — снова выкрикивает жена.

— Ну давай за весь кусок десятку, только шустро, мне уходить надо. — Он несколько секунд стоит с протянутой рукой, а мы с его женой отворачиваемся. Наконец он убирает руку и бархат.

— Вот гнида, — тихо удивляется его жена, — и как его еще держат на работе, ворюгу. Избавиться от него никак не могут.

Через некоторое время он снова появляется перед нами в синем велюровом костюме, в мягких кожаных туфлях, белой французской рубашке, в фирменной кепке с козырьком — в этом костюме он исполняет роль фата. Приветственно поднимает руку:

— Девочки! Я пошел!

Он втискивается в лифт, и в который раз матерное слово, нацарапанное большими, как Ш и Б на таблице окулиста, буквами выпрыгивает перед ним. И не увернуться, оно написано на уровне лица, плюет жильцам в самые очи, это непотребное слово, вдолбленное на дюймовую глубину. Скоты, думает он, три месяца смотрят и хоть бы кто замазал. Никто себя не уважает, а, впрочем, и не за что. Огромное слово пристально, каждой отдельной буквой смотрит в лица невинных девушек, мечтательных отроков, малых деток. Огромное злое слово клеймит позором каждого, подымающегося вверх и низвергающегося вниз, отпечатывается на лбу, и некуда спрятать стесненных глаз, стой и читай иероглифы, таящие в себе куда более страшный смысл, чем буквальное их прочтение. И квохчет, бегая туда-сюда по вертикали, лифт, и вот опять снесся этой запекшейся на стене гадостью.

Куда лежит одинокий его путь? Расчищая себе дорогу раздражением и отвращением к ним, потным, спешащим, с сумками, с детьми, он плывет, как большой корабль, к автотрассе и одним движением брови примагничивает такси. Машина на всех парусах так и разлетелась к нему, велюровому. Он садится в такси и, поважнев, размышляет над своим образом, уже запечатленным в душе шофера, образом делового человека, известного в самых широких кругах, который и отдохнуть-то может себе позволить, лишь в такси едучи. Шоферская душа тает от почтения, потому что у шофера есть дочка, и она, такое совпадение, прямо бредит театром, так вот не может ли он — о, он может все, решительно! — ей семнадцать лет, хорошенькая, чем можем, отблагодарим, вы не сомневайтесь, замолвите словечко, вам это ничего не стоит, а для девочки вопрос жизни и смерти. Он ведет дочь шофера по знакомым коридорам театрального училища, и все расступаются перед ним, девочка трепетно дышит, директорская секретарша вскакивает, завидев его, взволнованно жмет на кнопку селектора, он входит в кабинет, рассеянно жмет руку директора и одновременно подталкивает на авансцену девчонку: «Способная, посмотри...» «С вас еще тридцать копеек», — сквозь зубы говорит шофер и показывает на счетчик. Он надевает очки и смотрит: верно, тридцать. «С десятки сдачу найдешь?» Шофер мотает головой и видит, что велюровый костюм на пассажире вдруг начинает лысеть, протираться, засаливаться, терять пуговицы, на лацкане мерцает жалостно какой-то глупый значок. Тридцать копеек набираются из меди, последняя, тридцатая, отыскивается в тупоносой тяжелой туфле. Шофер смотрит пассажиру вслед, а тот, кряхтя, поднимается по ступеням роскошного здания, помахивая свернутой в трубку газеткой „Культура“, открывает двери.

— Михайлыч, привет, — бодро говорит он гардеробщику.

— Здорово, — без воодушевления отвечает Михайлыч.

— Меня никто не спрашивал?

— Никто.

А мы с его женой в это время обнаруживаем, почему он так тепло и с ожившей надеждой на лице попрощался с нами. В коридоре на полу валяется моя раскрытая пустая сумочка. Его жена уныло спрашивает, сколько там было, я отвечаю, что была мелочь, и она успокаивается, ибо денег у нее нет.

Мы умолкаем, смотрим ему вслед, как он поднимается по лестнице, а спешащие туда-сюда люди не узнают его, а кто узнает, машинально сует ему руку, за которую он хватается с такой силой, точно хочет утопить человека. «Сегодня, — скажет он жене, — П-ов перехватил меня, два часа уговаривал снова начать с ним работу, с другим администратором у него то и дело накладки. Но я плевал на все это...» П-ов, высвободив руку, потом целый день ходит с ощущением, что она отсыхает, и говорит сам себе: «Так тебе и надо, лицемер, не жми руку всякой сволочи. Главное, чего разлетелся, он же теперь нуль, пустое место, от него ничего не зависит. А вот поди ж ты — рука сама из кармана выползла. Впрочем, сколько таких, с позволения сказать, рук ты пожимала на своем веку, бедная моя, вовек не отмыть. Тьфу, жалко, что тебя, мразь, пять лет тому назад не засудили, так бы и плюнул в твою хитрую рожу. Пошел небось путевку в Мисхор выбивать, лауреат фигов.

Поделиться с друзьями: