Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Почему же воспоминания об этом дураке связывались у нее в душе с мыслями о дочери? Чем она могла быть похожа на него, такая тихая, сдержанная, молчаливая? Нет, просто мучила ее мысль: а вдруг Оле тоже все будет безразлично и не будет она различать грани между добром и злом, между серостью и талантом, между легкими замыслами и тяжким их исполнением? Вот Ирина же говорила, что дети приносят ей много радостей и даже навязывают свою волю. А она? Могла бы она сказать что-нибудь подобное про Олю? Вряд ли. Она пыталась проникнуть в ее школьную жизнь, уловить в ней что-то, какую-то цель, какое-то направление, но не находила ничего. В школе все было обыкновенно, ни подвигов, ни провалов, день шел за днем. В школьной жизни было какое-то заманчивое, прекрасное однообразие. Но ведь Оля кончала уже девятый класс. Что будет с ней? Какое поприще она себе изберет? Пока все это было неясно, и даже думать об этом было страшновато. Оля — взрослая, Оля — студентка нелюбимого института, Оля — скучающая лаборантка…

— Как ты думаешь, — спросила однажды Лиза

Женю, — она пойдет в медицинский?

— Не знаю, не думаю.

— Как же, Женя, разве ты не считал всегда…

— Да, считал, всегда считал… А сейчас вот засомневался. Нет, ты не подумай, что я недоволен своей жизнью или разочаровался в чем-то, нет. Я счастлив своей работой, я уважаю себя, а потом — я делаю доброе, чистое дело. Нет, со мной-то все хорошо, а вот Оля…

— Что — Оля?

— Понимаешь, для женщины обязательно нужно, чтобы работа несла в себе нравственное начало, иначе трудно. Женщины хуже мужчин переносят абстрактное.

— Но разве медицина не самая нравственная из профессий?

— Да, так было когда-то, только не теперь. Теперь все изменилось. Мы больше не встречаемся, врач с ненаглядным своим больным, который поглощает целиком все его мысли и в то же время полностью зависит от него одного. Наверное, слишком много стало людей. Это современные крольчатники! Что жилища, что больницы — все слишком огромное, а человек слишком маленький, он никому не виден. В день идет до двадцати операций. Даже в реанимации — толпа больных, когда же нам заметить отдельно взятого маленького страдающего индивидуума, когда нам его пожалеть? Не то что имени-отчества, мы и фамилии путаем с теми, что были вчера, позавчера, месяц назад. Тут не до лирики! У нас ведь конвейер, и требуются от нас совсем не чувства, а только профессионализм. Да и статистика мутит душу. Ну что нам делать, если известно, что смертность при простейшей сердечной операции должна быть семь процентов? То есть семь процентов — это очень хорошо. А ведь это семь человек из сотни, ты понимаешь? Конечно, лучше бы этого не знать, но мы ведь знаем и заранее догадываемся, кто кандидат, и отпускаем их с миром. Вот по поводу десятого или пятнадцатого из сотни мы волновались бы куда сильней, и не потому, что эти люди — другие, а потому, что превышение процента означает уже нашу собственную ошибку, наш непрофессионализм и нашу собственную неприятность. Может быть, людей вообще нельзя считать на проценты? Нет, я понимаю, конечно, что все это ерунда, не всякого больного можно вылечить. Просто я говорю о том, что нравственное начало почти уже вытеснено из медицины, во всяком случае — вовсе не является ее основой. Я сам предпочитаю иметь на операции не чувствительного и доброго, а ловкого ассистента, так их и подбираю. Что поделаешь? Такое время, да, как это ни печально, такая и профессия. Я-то ее люблю, и другой мне не надо. А Оля с этой ее рассеянной холодностью… Во что она превратится через несколько лет? У нас сколько хочешь таких вот молодых скучающих страдалиц. Они говорят: «И вот на эту рухлядь, на этих несчастных развалин должны мы тратить свою единственную жизнь?» Что ж, это тоже аргумент. Нет, я вовсе не думаю, что в медицину должны идти какие-то там особенно душевные люди; совсем наоборот, в медицине нужны мужественные и стойкие, такие, кто может отключиться от чужих страданий, но при этом не перестает быть добрым.

— Неужели ты думаешь, что с Олей может случиться что-нибудь подобное?

— Нет, конечно, Оля совсем не такая, но в данном случае я ведь думаю не о больных, а о ней. Что ей делать в медицине? Нельзя же выбрать специальность только потому, что не знаешь, чем еще можно заняться!

Этот разговор растревожил, взволновал их обоих, одна только Оля пребывала в безмятежности, тихо мурлыкал в ее комнате проигрыватель, тихо исчезала она по вечерам.

— Ну что ты волнуешься, мама? Честное слово, все будет прекрасно. Все будет очень-очень хорошо.

А Лиза из деликатности не умела спросить ее, что она под этим подразумевает.

И снова Елисеевы подолгу шептались синими майскими вечерами, замолкали, глядя в потолок и представляя себе то, что может случиться в самые ближайшие годы. Однажды Оля придет и преспокойно заявит им, что она вышла или скоро выходит замуж, они не сомневались, что будут последними, кто узнает об этом. Но с другой стороны, разве дело в них? Рано или поздно все равно это случится. И они уже заранее немножко мечтали об этом. Только бы у Оли все было хорошо, а у них в доме опять могут появиться маленькие дети. Неужели они уже готовы к этому? Нет, конечно, пока все это было только весеннее брожение мыслей — то ли мечты, то ли сны, во всяком случае что-то очень еще далекое и неясное. Реальна пока была только Оля и ее странный таинственный характер. Чувствовала ли она себя одинокой или просто независимой?

— А это ведь в каком-то смысле одно и то же, — сказал Женя. — Видишь ли, просто должна быть какая-то мембрана, которая отделяет человека от всего остального мира, чтобы он сам мог почувствовать и понять себя. Немножко одиночества нужно каждому человеку.

— И тебе тоже?

— И мне, — сказал он, подумав. — Только ты не беспокойся, я его имею вполне достаточно, когда ты, например, вот как сейчас, уплываешь куда-то в мечтах, и я не знаю, где ты и с кем. Разве ты всегда со мной, Лиза?

— Нет, не всегда. — И снова она увидела серое намокшее шоссе, глухой лес по сторонам и Рому, одиноко стоявшего на обочине дороги.

Да, она тоже то и дело уплывала в свои миры, которые другим были непонятны и неинтересны, а для нее несли неизъяснимую сладость воспоминаний. Куда уносилась она, с кем встречалась, кого любила? Никого это не касалось, кроме нее. Какое счастье, что никто не посягает на это ее право!

После маминой смерти прошло уже больше полугода, и жизнь постепенно стала налаживаться. Сергей Степанович переехал на дачу, и к нему туда снова нахлынули родственники. Всю зиму Лиза раз в неделю ездила к нему готовить и убирать, но теперь забота эта отпала. Даже больше того, без мамы ездить на дачу было просто неудобно, словно она пыталась предъявить какие-то права, которых у нее не было и не нужны они ей были.

И в квартире маминой тоже все теперь переменилось. После отъезда невестки Сергея Степановича, Гали, квартира отвратительно опустела, исчезли старые вещички и безделушки, поредела посуда в буфете, даже мамины платья исчезли, всюду, куда бы ни обращала Лиза взор, зияли мучительные пустоты. Галя выхолостила дом старательно и планомерно, оставив только самое необходимое для жизни. Она знала цену вещам. Одно только утешало Лизу — то, что Сергей Степанович не хотел и стыдился этого разбоя. Противостоять Гале он не мог, но после ее отъезда так страдал и прятал от Лизы глаза, что впервые за всю свою жизнь подумала Лиза, что мама с ним не ошиблась, он был славный человек, добрый и честный и так любил маму. Медленно и постепенно оба они, Лиза и Сергей Степанович, привыкли к голым стенам и треснувшим кухонным чашкам, к ненужному простору и линялым залатанным полотенцам. В сущности, им обоим ничего здесь и не было нужно, Сергею Степановичу все теперь было уже безразлично, его жизнь кончилась, а Лиза жалела только о нескольких мелочах из старых, папиных еще, времен, но мелочи эти все равно безнадежно исчезли. Ей остались только два картонных ящика писем, лоскутков, фотографий и лекарств, которые так и стояли посреди маминой комнаты. А может быть, Галя сбросила туда заодно и обыкновенный мусор?

Сергей Степанович, отекший, неряшливый, обросший седой щетиной, целыми днями бесцельно слонялся по комнатам. Каждому приходу Лизы он радовался необыкновенно, торопливо трусил ей навстречу, шаркая стоптанными тапочками.

— Дочка, — говорил он, — ну что ты себя мучаешь зря? Все у меня есть… И посуду я помыл. Ну чего ты опять тащишь? Чаю поставить?

Они вместе пили чай, разговаривая о всяких пустяках. Про Юлию Сергеевну они не говорили почти никогда, и незаметно за разговорами Лиза переделывала всю ту убогую домашнюю работу, которую можно еще было здесь найти, подтирала полы, мыла мусорное ведро, варила какой-нибудь импровизированный суп, и ничего уже здесь не напоминало ей о детстве. Только после отъезда Сергея Степановича смогла она приняться за мамино наследство. Она разбирала какие-то затертые бумажки, исписанные знакомым почерком, рецепты пирогов, записки для памяти, сведенные на один листок дни рождения и день папиной смерти, обведенный карандашом. А снизу лежала стопка их с Иркой детских каракулей и рисунков, перевязанная выгоревшей ленточкой, открытки от их детей, все вместе, рецепты, дед-мороз, аккуратно вырезанный из поздравительной открытки. Зачем она вырезала его, для кого? И вдруг все прорвалось, хлынуло, вспомнилось! Мама! Ведь это была ее мама! И такая незнакомая, такая острая боль пронзила Лизу по этим безответным, трогательным, беспомощным маминым призывам. Значит, она пыталась, хотела пробиться к ним, хотела и не могла! Значит, это о ней она думала, собирая вырезки из «Вечерки», и красивые открытки, и этого нелепого деда-мороза, — о ней! Но не смогла! Не сумела сказать, не сумела пробиться через ее, Лизину, угрюмую сдержанность, через их упрямый необъяснимый разрыв. Бедная мама, значит, она тоже знала одиночество, тоже страдала от него? Как тяжело, как страшно было ей примириться со старостью и смертью, неся в себе эту боль поражения, потому что ведь дети — это для нее была единственная надежда на продолжение, а мама с детьми потерпела неудачу, в сущности — крушение. Ее связь с ними прервалась, и жизнь оказалась бесплодной, напрасной. Бедная мама!

Впервые после ее смерти Лиза открыто плакала, громко, никого не стыдясь, не думая о своем некрасивом, перекошенном, покрасневшем лице, не помня о нем. Ах, как безнадежно она была виновата перед ней! Безнадежно, непоправимо! И вдруг с ужасом вспомнила Лиза, как совсем еще недавно думала про себя, что прошлое потеряно навсегда и больше не у кого ей просить прощения. А мама тогда еще была жива. Жива! И все еще можно было исправить, и все ей сказать! Но тогда их отношения казались ей такими ясными, она не умела думать о живых, не могла ценить того, чем владела… И снова плакала она, прижимая к груди старые мамины тапочки, лежавшие на дне коробки, и так ясно видела перед собой стройные круглые мамины ноги, знакомые до каждого ноготка, до каждой родинки, до голубого дышащего венозного узелка под коленкой. Неужели уже никогда…

А потом миновал и этот горестный, полный раскаяния день, и чем дальше он уходил, тем яснее становилось Лизе, что и эти чувства тоже были непозволительной роскошью, которую жизнь вовсе не собиралась оставлять ей навсегда, все остывало, забывалось, уходило, она не получила прощения, но больше и не ждала его, все притуплялось, исчезало в прошлом, мама медленно таяла, как будто так и должно было быть. И от всего этого Лиза вдруг невероятно и стремительно постарела, не лицом, конечно, а всем своим существом. Они с Женей теперь были старшими в своем роду.

Поделиться с друзьями: