Как ты ко мне добра…
Шрифт:
Прошли Майские праздники. Роман не звонил. Началась зачетная сессия. Вета занималась равнодушно, вяло, в группе она чувствовала себя чужой, все события, все отношения как-то проскользнули мимо, она ничего не знала про своих ребят, а спрашивать теперь было неудобно, кто где живет, кто чем увлекается. И к ней относились ровно, приветливо, но без интереса. Как это случилось, что она оказалась одна? Может быть, здесь тоже сыграл свою роль Горелик? Кто знает, что о ней думали и говорили? Но нет, не в нем было главное дело, главное было в том, что она не любила свой институт. Ей было страшно подумать, что всю жизнь, всю жизнь она должна будет заниматься вот этим: строить эти ужасные диаграммы состояния, рассматривать эти рентгенограммы, читать эти толстые, нудные, мертвые книги, мертвые для нее одной, а для остальных — интересные и вполне живые.
— Знаешь, почему
— Это по допускам и посадкам? Дорогой Борис Захарович, ваш курс — это единственное из нашей программы, что я знаю твердо, и то потому, что привыкла смотреть вам в рот. Но ведь это ужасная скука, и, честно говоря, я удивляюсь, как это вы, такой… такой живой человек, могли выбрать себе такую сухую профессию. Я понимаю, вы ее, наверное, и не очень выбирали, так повернула жизнь…
— Правильно, так повернула жизнь. — Горелик обиделся. — Но профессия у меня — удивительная! Не просто основополагающая, об этом я тебе еще расскажу, но вершина технической мысли, совершенство, к которому будет вечно стремиться человечество и никогда его не достигнет.
— Борис Захарович! Побойтесь бога. Это из вашей лекции?
— Это вариации. Но это абсолютная правда. Хочешь, я тебе сейчас все объясню? Что такое допуск? Очень просто — это разрешение на ошибку, плюс-минус, которые можно сделать при изготовлении той или иной детали. Например, ты делаешь молоток. Нужно тебе, чтобы он сиял? Нужно, чтобы размеры сходились до третьего знака? Конечно, нет. Это будет просто пустая трата сил, тут даже и понятия такого, как допуск, не нужно. Другое дело, если ты фрезеруешь какую-нибудь там шестеренку. Тут уж извини! Тут уж я тебе не то что миллиметра — микрона не прощу, уж потрудись, рассчитай! Это в отношении точности. А чистота поверхности? Может быть на шестеренке заусенец? Ну, заусенца, положим, и на молотке быть не должно, но шестеренка? Ты мне поверхность обработай, зачисть, отшлифуй, надо — полируй, надо — отхромируй или там отфосфатируй, это от технологии зависит, но она должна быть как игрушечка. А иначе это никакое не производство, а артель шараш-монтаж, каменный топор в руках первобытного человека. Есть моя наука — есть современное производство, а нет — закрывай лавочку, в наше время тяп-ляп не пройдет.
Теперь — посадка! Когда одна деталь, тут и ошибка одна, а если их надо соединить, насадить одну на другую, что тогда? А то, что одну ошибку надо делить на двоих; значит, каждую детальку изволь изготовить вдвое точнее, а то там плюс, здесь минус, как ты их посадишь? Да никак. Это брак получится чистой воды. И ты думаешь, это только мелких деталей касается? Нет, это касается всего современного производства, и все должны это понять как можно быстрее. От моей науки все зависит — надежность, рациональность, красота, наконец, черт возьми. А знаешь, что сказал один умник, Дирак, кажется? Он сказал: если формула красива — она верна! И это так, уверяю тебя, так! Это надо только очень глубоко понять. Так и в машиностроении. Чистота поверхности — это и рациональность, и красота, это неразрывно, поэтому оно и красиво, что виден класс! Ты поняла?
— Я поняла только, что вы можете одушевить что угодно.
— Правильно, одушевить можно все. Я знал одного человека, который слагал поэмы в честь утильсырья. Он говорил: «Вы не знаете, что такое утильсырье. Утильсырье — это золотое дно…» Я мог бы тебе рассказать целую историю…
— Борис Захарович, умоляю, не отвлекайтесь, до утильсырья я, слава богу, не дошла.
— И не надо, не надо. Ведь все, что я говорю, совершенно серьезно. Так вот, ты представь себе — самая наиточнейшая, наисложнейшая деталь, самые высочайшие требования. Казалось бы, что может быть выше? Я скажу тебе — что. Инструмент! Инструмент, которым ты делаешь эту деталь, и инструмент, которым ты ее проверяешь. И этот инструмент, как к бесконечности, стремится к эталону, а эталон… увы, это только модель математического совершенства. Бесконечное стремление и вечная неудовлетворенность — вот что такое моя наука!
Черт! Я только-только дошел до самого главного, а уже пора отпускать тебя домой. Как мы договорились, в восемь часов, ни минутой позже. Хотя, конечно, ужасный формализм. Может быть, останешься? Я тебе все дорасскажу…
Ну что можно было с ним поделать! На него нельзя, да и не за что было сердиться.
Вета смеялась, качала головой:
— Нет, Борис Захарович!
Нет-нет, завтра…В восемь она бежала домой — ждать Роминого звонка, так она решила.
Но Роман не звонил.
Глава 21
В жизни Романа началась новая полоса. Вот уже больше полугода он работал в современной мощной фирме и сразу же понял, как это важно. Здесь все было поставлено на широкую ногу: лаборатории, мастерские, заводы. Ничего не надо было выпрашивать, месяцами ждать, он подавал заявку и волшебным образом получал все, что ему было нужно. Академическая уважительная простота отношений каким-то чудом сочеталась с почти военной дисциплиной, сроки соблюдались строго, с точностью до дня, и работать было легко. Встретили его без любопытства, но приветливо, и он был счастлив, что ему не лезут в душу. Огромным везением было то, что его работа, на которую он столько сил положил еще у Михальцева, оказалась полностью в русле тематики новой лаборатории, и он продолжил ее, почти не почувствовав сбоя; наоборот, он получил наконец то, чего ему так недоставало прежде, — базу. Он провел несколько коротких серий экспериментов на кем-то смонтированном чужом шикарном оборудовании, и работа получила свое завершение. Он мог приступать к ее оформлению. Вот когда пригодились ему долгие сидения в библиотеках, ночные бодрствования за бесконечными расчетами, — через два месяца докторская оказалась на выходе. И это никого не удивило и не раздражило, это было нормально, его защиту уже поставили в план на ноябрь текущего года.
Все было прекрасно. Все было бы прекрасно, если бы только не вечный страх, терзавший его дома, — страх, что Вета не любит его, что Вета несчастлива, что Вета от него уйдет. С некоторых пор он стал замечать, что кто-то вошел в ее жизнь. Она стала приходить домой все позже, возбужденная, довольная, жизнерадостная, что-то шевелилось, вздрагивало в ее светлых, как льдинки, глазах, губы сами собой, без ее воли, улыбались. И с Романом она была веселая, ровная, чуть-чуть небрежная. Он искал в ее лице смятения, неуверенности, тревоги и не находил. Неужели все зашло так далеко, что она не чувствует уже никаких обязательств, никакой ответственности за их нелепую семейную жизнь? Да она просто плюет на него, Романа, на все его надежды и страдания, она смеется над ним. Тысячу раз он хотел поговорить с ней, спросить ее и не решался. Он знал, что услышит в ответ: «Да, Рома, ты прав, я люблю другого, нам надо разойтись». Эта фраза звучала у него в голове днем и ночью, снилась во сне, вызванивала на разные голоса в шуме душа по утрам, в уличных звуках, в бормотании радио в столовой. Он чувствовал, что сходит с ума. И однажды он понял, что он один виноват во всем, он не сумел, не сумел привязать ее к себе, а значит, должен дать ей свободу. Хватит терзать ее и себя. Пусть она будет счастлива, и тогда, тогда когда-нибудь он тоже найдет покой.
После разговора с Ветой, после ее стремительного невероятного отъезда, после ее непонятных слов о скором возвращении, сказанных таким холодным, таким ироническим тоном, что Роман просто не в силах был понять их простой и однозначный смысл, он оцепенел, погрузился в бездумную, мрачную бездеятельность. Он приходил с работы и, не раздеваясь, ложился на кровать, лежал часами без мыслей, без сна, с открытыми глазами. Потом вставал, закуривал и садился работать. Сверка, считка, вычерчивание графиков — вся эта механическая работа шла у него легко, гладко.
С Марией Николаевной он почти не разговаривал и на несколько ее обиженных попыток вывести его из прострации отвечал торопливо и невпопад: «Все кончено, для меня все кончено…» Звонить Вете он не пытался, ему казалось невероятным, что она живет где-то рядом, в Москве, что ей можно так просто позвонить и услышать ее голос или увидеть ее, высокую, таинственную, непостижимую, с холодными, удивленными глазами; ему казалось, ничего этого не было и не могло быть, как будто она приснилась ему во сне.
Потом наступило прозрение. Однажды утром он проснулся, и его окатило жаром от страха перед тем, что он натворил. Даже если Вета была в кого-то влюблена, даже если изменяла ему. Мало ли что могло случиться в ее жизни, которую он не сумел защитить, вобрать целиком в себя. Ну и пусть, пусть! Не с ним первым это случилось. Почему же он оказался таким требовательным, таким жестоким, почему прогнал ее? Это ему только казалось, что он дал ей свободу, — нет, он ее именно прогнал, ведь она не хотела уходить, просила его опомниться. Но он не послушал ее, сам подтолкнул к еще не решенному, может быть, совсем не нужному шагу, к какому-то чужому, случайному человеку.