Как ты ко мне добра…
Шрифт:
— вспомнила Вета, и снова мысли и чувства затолкались, закружились, потекли, все здесь будило душу, и хотелось говорить что-то высокое, хорошее, но страшно было обесцененных лишних слов, надо было только смотреть, только слушать тишину, скрип снега под ногами, слабые лесные шорохи.
Сумерки наступали быстро. В темноте деревня казалась таинственней, больше, и тепло, которое ждало их там, представлялось поэтическим, волшебным даром. И ночью снова, как в детстве, уставив глаза в темноту, сочиняла она никому ненужные стихи про зимние деревья. Ах, дело было конечно же не в стихах, а в том, что мир вокруг нее был вечный и прекрасный, и надо было как-то соотнести себя с ним, найти в нем свое место.
В
Во Мстеру они приехали к полудню и сразу отправились искать фабрику. Деревня была большая, оживленная, почти городок. По улицам громыхали машины, толпился народ. На фабрику их не пускали, пришлось прямо у ворот объяснять, кто они такие, откуда и зачем приехали. Лизе это казалось смешным и нелепым, но Елисеев вдруг уперся.
— Ну как ты не понимаешь, — шептал он сердито, — ; не могу я уехать, не повидав Ваську, следующего раза ведь может и не быть. Да наверняка не будет…
Наконец они его нашли, но не на фабрике, а в училище, он там преподавал. К ним вышел высокий, плотный, носатый человек в мятом костюме, смотрел на них растерянно, неловко улыбался.
— Нет, — сказал Елисеев, — на улице я бы тебя нипочем не узнал, здорово ты вырос! Ну, узнаешь меня? Вспомни — первый день войны…
— Женька! — сказал носатый и хлопнул себя по коленям. — А ты и не изменился нисколько!
— Васька!
Они обнимались, стукали друг друга по плечам, хохотали…
— Ну, пойдемте, пойдемте на фабрику, буду вам все показывать сам. Вы ведь у нас еще не бывали?
И он повел их, любовно и неторопливо, из одного крошечного цеха в другой, все выше и выше поднимаясь к тому главному, прекрасному, чем все эти двадцать лет не переставал он дышать и восхищаться.
— Ты моего дядьку Мирона помнишь? Он у нас из старых могикан, в доме один живет, в кабинет даже на порог никого не пускает, а там у него целый музей… И портрет висит. Знаешь чей? Толстого. С дарственной надписью. Представляешь? Но только туда попасть невозможно, чудит старик. А какой художник! Я хоть тоже немалого достиг, но до него… Может, мне до него и никогда не добраться. У него глубина, чистота, мысль течет просто — совершенство! Словно никто и не придумывал, а само родилось и иначе быть не может. Это, знаешь, такой божий дар!
— Ну а свои работы ты нам покажешь?
— Конечно, покажу. Я без ложной скромности тебе скажу, у нас ведь тоже десятка не наберется самостоятельных художников, тех, кто определяет лицо Мстеры, и я среди них не последний, нет. А вот эта вся молодежь, что вы видите в зале, они только копируют наши образцы, они когда еще только до нашей работы доберутся, а многие, может, и никогда не смогут, так и останутся ремесленниками. Ты понимаешь, для творческой работы что-то такое нужно… Талант, конечно, тоже, да без таланта сюда и не примут, у нас конкурс — до двадцати человек на место, все больше наши, владимирские, которые местный фольклор понимают, да учиться — пять лет, как в высшем. А у нас и не высшее, просто училище. Мы ведь не Палех, они все в Союзе художников, а мы в местной промышленности; обидно, конечно, но не в том дело. Я о другом тебе говорю, я о настоящем творчестве. Для него одного таланта мало, для него дух важен, мысль, высота, понимание истории. А у нас, хоть и тому же Палеху в пику, традиционных сюжетов мало, мы стараемся больше свое, новое, особое создавать — мстерское. А для этого надо человеком быть, душу иметь высокую, ну как, например, Мирон. Знаешь, анекдот такой есть: дескать, какой институт надо окончить, чтобы интеллигентом стать? А ответ такой: надо, мол, кончить три института, какие, мол, —
неважно, а только обязательно, чтобы один кончил твой дед, другой — отец, а уж третий — ты сам. Думаешь, какой-нибудь контрреволюционный этот анекдот? Ничего подобного. У нас уж тоже, почитай, четвертое поколение пошло, могли бы вырастить. Ан нет, не получается чего-то, считают хорошо, а мыслят робко, по готовому, все больше про хлеб насущный; вместо книг, вместо раздумий — кино да телевизор, бедная растет молодежь. Вот и выходит, что неправильный этот анекдот, тут институтами не обойдешься, тут нужно, чтобы позвало тебя!Елисеев и Лиза слушали его, изумленные. Вон, оказывается, что творилось в маленькой заснеженной глухой деревеньке! Какие здесь бушевали страсти, мечты и амбиции, и люди жили высокими идеалами и о творчестве говорили без иронии и без цинизма. А он-то, Елисеев, уж не погордиться ли собой перед деревенским дружком детства приехал сюда? Он думал, вспомнят они свою деревянную школу, где учили их всему кое-как и без претензий, вспомнят речку свою, и рыбалку, и зимние игры, и ребят. А оказалось, этот Васька ни о чем ни думать, ни говорить не мог, кроме как о единственной в своей жизни любви, и любовь эта была — искусство. И Елисеев терялся перед ним, и даже на минуту показалось ему, что все, чего он сам достиг и к чему стремился, вовсе не так уж важно и интересно, а, наоборот, как-то приземлено, утилитарно и грубо. Он понимал, что это сомнение несерьезное, минутное, но все-таки важно было необыкновенно, что оно его коснулось. Чтобы знал он и понимал свое место в жизни. Чтобы помнил — искусство превыше! Оно — то, к чему приходят уже после, после того, когда оденут и обуют человечество, когда его вылечат и накормят, вот тогда и придет оно к высшему смыслу своего существования — к творчеству, самосовершенствованию, искусству. И он в этом ряду занимал место хоть и достойное, но скромное по сравнению с Васькой.
Правда, все это были одни теории, не подавало надежд человечество на то, чтобы такие времена наступили, но не он и не Васька были в этом виноваты. Они-то честно выполняли свой долг, делали что могли на тех местах, на которые были призваны, и в этом была их гордость и их честь: не сдаться на милость обстоятельствам, служить и быть достойными себя. «Не уподобляться!» — снова вспомнил Елисеев и вздохнул, возвращаясь назад, на землю, на фабрику, к Лизе и Ваське.
Они уезжали вечером. Толстый, неуклюжий и носатый Васька провожал их на автобусную станцию и все говорил и рассказывал, но забыл их накормить обедом и домой не пригласил, у него какие-то свои были представления о том, что интересно и что — нет, а светские манеры его и вовсе не интересовали. Потом, сияя во влажной темноте огнями, подкатил автобус, и они побежали, прощаясь на ходу, и долго махали ему в окно.
Дома, в Москве, жизнь пошла своим чередом, поездка отодвигалась все дальше и дальше, казалась огромной, долгой, прекрасной, бывшей не в этой жизни. Лиза была уже в декретном отпуске, сидела дома. Елисеев же, наоборот, дома почти не бывал, нагонял упущенное время, а вечерами приходил усталый и заторможенный, говорить с ним было трудно, он думал о чем-то своем.
Развод его с Таней хоть с волнениями, но произошел, и однажды вечером они с Лизой отправились и тихо зарегистрировали свой брак.
Весна подступала все ближе, назначенный срок приближался, и наконец на исходе марта, двадцать пятого числа, Лиза без особых мучений родила ребенка, девочку. Девочка была небольшая, всего три килограмма, но здоровенькая. Когда ее в первый раз принесли кормить, Лиза сразу, еще издали, ее узнала и необыкновенно ей обрадовалась. Она была крошечная, страшненькая, но это было почему-то совершенно неважно, она была своя. У нее были длинные белые волосики, а носика почти не было, маленький бугорок и две узкие дырочки, и по этому носику сразу Лиза поняла, что будет она необыкновенная красавица, и сразу ощутила свою миссию ее растить и оберегать. Молоко у нее было, она держала девочку у груди добросовестно и долго и, когда девочка засыпала, будила ее и заставляла еще немного пососать.
Дома все было готово к их приезду, во всем здесь чувствовалась рука Юлии Сергеевны, все блестело и шуршало, а на рояле стоял такой букет алых тюльпанов, что Лиза задохнулась и на мгновение позабыла даже о дочке. Длинные светлые, едва открытые бутоны изгибались на сильных стеблях, наклонялись, но не ложились и словно освещали всю комнату ровным красным пламенем. Девочка спала. Ее положили в новую детскую кроватку, сверкающую светлым лаком, деревянную, и она потерялась там, несоразмерно маленькая, ненастоящая, и Лизе показалось, что все это не всерьез, не навсегда и завтра жизнь начнется такая же, как прежде, и это испугало ее.