Как вам живется в Париже
Шрифт:
Он замолчал. Выпил залпом заказанный им коньяк. Потом продолжал.
— Поэтому, когда у Ники случились подряд два выкидыша, и я клещами вытянул из неё эту историю, я подумал, что это даже к лучшему. И вот теперь…
— Вы хотите сказать, что Ника может умереть ради того, чтобы дать жизнь больному ребёнку? Оставив его потом без матери?.. Но почему вы не рассказали мне об этом раньше?! Сейчас уже слишком поздно. У неё слишком большой срок. И время для химиотерапии уже потеряно. Она и по поводу второй операции сомневается, боится, что это тоже может повредить ребёнку.
— Поздно было уже в тот момент, когда она приняла решение. А решение она приняла в тот момент, когда узнала, что беременна. Я достаточно хорошо знаю свою бывшую жену, чтобы понять, что её решение было бесповоротно.
Потом Робин сказал, что он должен идти, и, попрощавшись, направился к выходу. Арсений нагнал его в последний момент, когда тот был уже у самой двери.
— Мне очень жаль, — сказал он, положив руку на его плечо, — что случилось так, что мы любим с вами одну женщину. Именно вас мне не хотелось бы заставлять страдать.
— Мне бы тоже было гораздо проще, если бы вы оказались «злодеем», — криво усмехнулся Робин. — Я бы вас просто убил.
Через несколько дней Ника легла в госпиталь. Она решилась всё-таки на эту вторую операцию — пересадку её собственного, оздоровлённого костного мозга. Она была уже на шестом месяце беременности. Несмотря на все заверения, она понимала, что вся эта процедура была достаточно опасна, как для матери, так и для ребёнка. Для неё требовались пять-шесть недель, в течение которых пациент должен был находиться в полной изоляции от внешнего мира, то есть в специально обработанном, практически герметически закупоренном стерильном помещении со строго определённой температурой. Естественно, к ней никого не пускали, даже ближайших родственников. Единственная возможность общения с ней была через толстое, звуконепроницаемое стекло её палаты, где посетителей ей было видно только до плеч, и исключительно знаками.
Несмотря на всё это, Арсений выглядел гораздо более уравновешенным по сравнению с последним разом, когда я его видела. Только глаза были красными и воспалёнными. Он сказал мне, что совершенно перестал спать — не помогают никакие таблетки.
Мы сидели с ним в маленьком садике при госпитале, на жёсткой коричневой лавке. Под ногами была каша из последних, уже сгнивших листьев, смешанных с грязью почти недельных холодных дождей. Я пыталась говорить ему в утешение что-то банально-ободряющее.
— Знаешь, — сказал он мне, — за эти шесть месяцев Никиной болезни я понял про жизнь гораздо больше, чем за предыдущие двадцать шесть лет. До этого я был просто претенциозным сосунком. Я повзрослел сразу на несколько жизней.
— Тебе должно быть очень страшно, — сказала я. По крайней мере, мне за него было очень страшно.
— Нет, «страшно» — слово очень неточное. — Он помолчал. — Знаешь, нас учили на факультете астрофизики — каждое явление стоит подозревать в вероятности более чем одного толкования. Это относится и к жизни. Даже самые страшные, трагические события можно толковать по-разному.
— Что ты хочешь сказать? — я понимала, что он, как паучок, готов уцепиться за тончайшую паутину, сотканную им же и висеть на ней, сколько будет надо.
— Я попытаюсь поделиться с тобой одной теорией. Она не моя, а английского астрофизика Дэвида Бома. В ней действуют иные законы времени и пространства, позволяющие объяснить многое. Она достаточно сложна, но я попробую объяснить её тебе в популярной форме.
— Ну да, я профан, конечно…
— Я не хотел тебя обидеть. Сегодня даже в науке все профаны, в том что не относится к узкой специализации. Так вот, одной из самых
сенсационных идей нашего времени стала эта самая бомовская теория о мире и вселенной, как необъятной голограмме. В которой «всё пронизывает всё». Где каждая частица, помимо себя самой, содержит всю голограмму в целом и неразрывно связана с остальными частицами, из которых состоит единая ткань мира. В этой Суперголограмме есть абсолютно всё — энергия, материя, измерения. В ней есть все войны и революции с их победами и поражениями; есть этот зимний пейзаж с этой скамейкой, на которой мы сидим; есть Гитлер, Сталин и Моцарт с Толстым, все сумасшедшие гении и террористы, все боги и антихристы; есть Никина болезнь, а также моя мать, с её припадочной правдой. Ты понимаешь, о чём я тебе говорю? Есть всё, видимое и невидимое простым глазом. При этом прошлое, настоящее и будущее существует одновременно. И наше сознание лишь частица этого фантома. Частица, вмещающая целое. Капля воды, из которой состоит океан. Понимаешь?— Пытаюсь… Может быть, этим и объясняется способность «вспоминать» случившиеся не с нами, не здесь и не сейчас? И нагни сны? И то, что уходя, мы продолжаем жить в сознании других, порой ярче, чем живые.
— И это в том числе. В ней действуют иные законы времени и пространства, чем можно объяснить и многие паранормальные явления. Нострадамуса. Бабку Вангу. Вольфа Мессинга. Провидцев и «вспоминающих внезапно» древние языки, о существовании которых «вспомнящие» даже не имели понятия. Достаточно самого крошечного смещения в нашем разуме, вызванном шоком, болезнью, чем угодно, и, вдруг кому-то дано увидеть то, что невидимо другим. Всё это объяснимо, если допустить, что наша память всего лишь проявляет плёнку.
— Мне это знакомо. Правда, тут же забывается.
— Это срабатывает механизм мировой самозащиты. Представляешь, какой бы бардак случился, если бы все могли видеть голограмму в целом. Жизнь потеряла бы всякий смысл. В первозданном значении этого слова. Лучше уж пусть потеряет «смысл» или разум случайно увидевший. Как это случилось с моим индийским сокурсником, например.
— Но если кто-то умеет «увидеть» будущее, значит можно, наверное, на него повлиять?
— Никоим образом. Способность «видеть» совсем не означает умения влиять на течение событий. Наоборот, ты чувствуешь себя ещё более беспомощным, — он помолчал. — И, знаешь что, ты знай это, но пожалуйста не пытайся себе этого представить. Иначе с тобой может случиться то же, что и с моим индийским другом, о котором я тебе рассказывал. А он был намного более подготовлен к умственным потрясениям.
— Зачем же тогда знание, если ты не можешь этого понять?
— Чтобы победить тот самый страх. Страх смерти. Ужас потери. Для этого же и существуют все религии мира. И все философские учения. Остаётся только выбрать, что из них тебе ближе.
— А… Ника? Ты делился с ней этой теорией?
— С Никой я делился всем.
— Может быть, именно поэтому она так и упрямится в… в этой ситуации, что считает, что всё уже существует в Голограмме? Может быть она «видит», что всё кончится хорошо?
— А, может быть, наоборот.
Der Weltenplan vollzicht sich unerbittlich (Всемирный план осуществляется неумолимо) — фраза-мантра Рудольфа Штейнера, отца антропософии.
У меня есть отвратительная черта характера, в которой я полностью отдаю себе отчёт — я злопамятна. Но есть и другая сторона той же медали — я помню и благодарна до конца жизни не только за добро (даже за самое хлипкое), сделанное мне, но также и за попытку его сделать.
Кто-то сказал, что злопамятность — это своеобразный внутренний санитар, который ограждает нас от ненужных, а порой и вредных для нашего окружения людей, иногда на чисто интуитивном уровне.
И память у меня как у жирафа — доходит долго (по длинной шее) и застревает навсегда (в маленькой головке).
Всё вышеизложенное относится к следующему событию.
В этот день дождь, с самого утра, лил с библейской неукротимостью. Ксенькин звонок застал меня в машине. Мы с Машей возвращались от ветеринара, возили к нему собаку (у неё болело ухо).