Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:

А между тем я рос в дворянской семье, был богат и считался лучшим учеником в гимназии.

Вот только были в классе двое… они отчего-то вызывали во мне странное чувство…

Вообще я весьма возвышался над моими школьными товарищами. Меня любили, мной восхищались, ибо я был хорош собой и ловок, умней и сильней, чем они, красиво одет, у меня всегда водились карманные деньги, а главное — я не обращал на них ни малейшего внимания и ни во что не ставил их дружбу. Я был поистине Sonntagskind: [1] меня все баловали, везде и всюду провожали восторженными взглядами, и я, с младенчества купаясь во всеобщей любви и обожании, в сущности вовсе не знал цену любви, был приветлив со всеми, но ни к кому не тянулся всерьез. Зато тем больше тянулись ко мне, каждый ревниво старался подойти поближе, коснуться моей

руки, а, например, сутулый тихий Иван Хорват был откровенно в меня влюблен.

1

Буквально: дитя солнца (нем.), т. е. счастливчик; родившийся под счастливой звездой.

Его-то я все же терпел около себя: он учился классом старше и был умен, я любил с ним пофилософствовать, давал читать французские книжки и время от времени требовал отчета:

— Как, ты все еще на пятнадцатой странице!

Я знал, он учит французский только затем, чтобы не позориться передо мной.

— Тебе-то легко, — жаловался он, когда я так его припирал. — Тебя бонна учила чуть не с пеленок.

— Ах, оставь, чему можно научиться у бонны? Просто хоть несколько книг надобно проштудировать со словарем.

Я страстно любил книги. Хотел все понять, все знать, отворить перед своим интеллектом все двери. И презирал остальных, кому чужды были подобные стремления. Я понимал и считал естественным их преклонение перед собой, хотя оно тяготило меня. Догадывался, конечно, что причиняю боль тому, к кому равнодушен, кого не могу вознаградить за проявление чувств, — однако мое равнодушие и беспечное высокомерие лишь возрастали. Недоброжелательства во мне не было, больше того, я был способен и на сердечность и на любовь к ближнему, но ощущал себя сильным, и моя сердечность не желала оказаться сестрой слабости.

Тем не менее среди товарищей моих было двое, перед кем я чувствовал себя именно слабым.

И тот и другой были самыми заурядными и тупыми подростками. Карчи Ходи постоянно ухмылялся во весь рот, и меня это неизменно приводило в смятение: чудилось, будто ухмыляется он надо мной. Я никак не мог победить это неприятное чувство, а тем более объяснить его. Но ведь подобные вещи может наблюдать на себе каждый, однако ни для кого они не обретают такого значения, как для меня.

Второй мальчик был Фазекаш. Этот унылый верзила квартировал у корчмарши, причесывался как парикмахерский подмастерье и, казалось, не вылезал из своего черного, словно припорошенного пылью, мешком висевшего на нем одеяния. Он всегда был мертвенно-бледен. И всегда, всякий раз при взгляде на него во мне возникало какое-то смутно-неприятное ощущение. Как если бы он напоминал мне о чем-то очень неприятном.

Словом, многое наводило на мысль, будто в неведомых тайниках моей памяти существовало нечто ужасное, что-то такое, от чего мир сразу предстал бы мне в ином свете, — однако что это, я не знал.

Но в остальном и я был обыкновенный школяр, с упоением играл в мяч, разучивал танцы в танцевальном классе, наслаждался обществом моих книг — короче говоря, еще веселое, беззаботное дитя и уже маленький вдумчивый философ. Я любил математику, любил все трудное и строгое, на чем можно было самому себе продемонстрировать блистательную точность и остроту моего ума. Наши наставники относились ко мне с уважением, больше того, и они держались со мною в какой-то мере так же, как мои однокашники. Именно передо мной старались предстать в самом выгодном свете, передо мною стыдились показать незнание, слабость, ревниво следили, кого из них я люблю и почитаю больше других. В сущности я был для них авторитетом: Микша Кёбдек, например, вызывал меня всякий раз, когда сам был не очень тверд в своем предмете… Так шли годы.

А на шестнадцатом году…

Я окончил шестой класс, был май, предстоял традиционный пикник. Я рано поднялся в тот день, побежал взглянуть, хороша ли погода. Поразительно, как запомнилось мне это утро. Я его опишу — опишу весь этот день, — чтобы читатель увидел, откуда, из какой жизни я проснулся… в кошмар. Сквозь оконные квадраты нашей большой застекленной веранды золотилось солнце, все было зелено и свежо вокруг. Серебряные брызги, бледно-зеленые иглы-пальцы на соснах, закрученные шарики подснежников. Мне памятен каждый цветок. Как пышно цвела сирень! И еще был куст, который мы, дети, называли просто ягодником, потому что на нем росли белые пузырьки-ягоды,

мы любили давить их каблуком на земле, и они лопались с треском. Куст цвел розовыми крошечными кистями, их густо облепляли пчелы, и ягодник гудел, как церковный орган.

Несколько створок в стеклянной стене веранды были открыты, и я слышал каждый звук, — слышал пчел, ос, они вылетали из куста внезапно, словно конец струны из тугого мотка, и крутой звенящей дугой уносились над чугунной решеткой на улицу, куда их манил медовый аромат акаций. Я слышал птиц, слышал, как они чирикают и щебечут на тысячи ладов, все было так звучно и живо. А эти весельчаки дрозды! Они издавали вдруг громкий клич и ошалело галдели, будто разгулявшиеся парни в корчме, и я, все еще дитя, не мог устоять и тоже вливал свой голос в их хор:

— Эге-гей, не робей! Эге-гей, веселей!

Он весь был смех и радость, этот зеленый мир. Свист, пересвист и смех. Резвые солнечные зайчики среди густой листвы, будто смеющиеся ямочки на щеке. Я тоже смеялся, счастливый тем, что наш пикник пришелся на этот дивный погожий день. На подоконник села хорошенькая сизая горлица, я попытался подкрасться, поймать ее. Но она упорхнула, опустилась во двор и, покачивая головкой, важно зашагала по земле.

Тут вошла Маришка, принесла завтрак. Веранду наполнил дразнящий аромат свежепрожаренного кофе. Платок Маришка кокетливо, словно молодуха, повязала назад. Улыбаясь во весь рот, сказала:

— Опоздаете, барчук. Вы ж еще эвон и не одеты.

Я бросился к себе, новое платье, заботливо приготовленное, ожидало меня.

Как хорошо, когда у человека имеется своя отдельная комната. Как восхитительна холодная вода — утром, внезапно, а-ах! Как чудесна прохлада чистого белья! О, как приятно, когда о тебе так заботятся! А битье горшков на пикнике будет?!

Неожиданно дверь отворилась, в комнату заглянула мама, и я, сидя на кровати и уже готовый надеть свежую рубашку, вдруг почувствовал, что непроизвольно метнулся, словно олененок, застигнутый врасплох. Моя мать была так прекрасна, молода, элегантна… и я застыдился одеваться при ней… При служанке — нет, не стыдился. Но тут, увидев это красивое, благородное лицо (мое лицо, говорят, точная его копия), этот аристократический стан в дорогом красивом пеньюаре, я весь втянулся под одеяло, как улитка в свой домик.

Она наклонилась и хотела поцеловать меня в лоб, но я испуганно укрылся чуть ли не с головой.

— Видел ли кто такого мальчишку? Стыдиться собственной матери!

Едва она вышла, я быстро оделся, распахнул дверь, кофе дымился, над белой скатертью склонялась тетя и разливала сливки.

Я любил ее, пожалуй, больше всех на свете. Она была старшей сестрой моего отца, замуж не выходила и жила постоянно с нами. Мне всегда чудилось, будто она соткана из серебра. Волосы на маленькой головке так серебрились, что впору было и обмануться; тонкое нежно-белое лицо с мягкой светящейся улыбкой напоминало серебро филигранной работы; и свет улыбки был как свечение серебра, и голос — я никогда не слышал более серебристого звука, чем ее голос. Но уж точно самой серебряной была ее душа, и голос был гласом души, и улыбка — светом души. Мне кажется, что даже имя ее, каким звали мы ее дома, — само это слово Ненне [2] , стоит произнести его хотя бы мысленно, непроизвольно вызывает в воображении тихий серебряный свет, серебристый плеск. Вряд ли я верил, что ее волосы побелели с возрастом: Ненне была молода, изящна, очаровательна, она, вероятно, так и родилась серебристой, словно фея; я вообще представлял себе фей не иначе, как в ее облике — вот такой, какой была она там, над чистой скатертью, свежими взбитыми сливками и сверкавшими в утренних лучах солнца серебряными ложками.

2

Ласкательно измененное слово n'eni — тетушка (венг.).

В саду уже прогуливались девочки — моя младшая сестра, десятилетняя Бёжике, и другая Бёшке, Бёшке-гостья, двоюродная наша сестрица, веселая и хорошенькая семнадцатилетняя девушка. Отец еще почивал, однако же на пикнике обещал быть непременно, да и наставники наши рассчитывали на него, одного из самых именитых граждан нашего города. От меня, гордости родителей, требовалось только быть красивым и аккуратным; уже на лестнице мама в последний раз оглядела придирчивым взглядом мой туалет, позади меня стояла Маришка с платяной щеткой; тут же была и старенькая наша няня Виви, о которой речь впереди. Ненне сказала:

Поделиться с друзьями: