Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вот и дело сделано.

Она лежала на кровати лицом в подушку и плакала как обиженный ребенок.

— Не об чем плакать, — сказал я. — Всего-то тарелка разбилась. Подумаешь. С каждым может случиться. Я вон однажды картофельную похлебку наливал, задел за чугунок, и тоже — тарелка вдребезги. А в другой раз хотел капусту тарелкой прикрыть, положил кверху дном, а она возьми да слети. Если так об тарелках плакать, не хватит слез на людей. — Я присел на край кровати в изголовье, погладил ее по волосам. — Ну не плачь. Раньше, когда жестяные тарелки были, одной хватало на целую жизнь. Получит невеста в приданое полдюжины, так на смертном одре еще дочке своей отпишет. Были в цветочки, были и без цветочков. Упадет такая на землю, на худой конец, облупится. И ели из них, и ели. И на горячую плиту можно было поставить. А прохудится — заклепку пришлепнешь на дырку или затычкой заткнешь. И дальше ешь. А под старость еще кошка из нее ела, куры клевали, собаке выносили поесть. И даже

если ребенку такой тарелкой дашь поиграть, он ничего худого себе не сделает. Ну не плачь.

Она долго не могла успокоиться, но помалу плач этот стал в ней утихать. Хотя лежала она как раньше, головой в подушку. Я подумал, наверное, стесняется своего заплаканного лица, боится, как бы мне не показалось, будто она подурнела из-за этих слез. И встал, чтоб пойти осколки выбросить.

— Так куда ж у вас черепки выбрасывают?

Она не сразу ответила. Через минуту только, и голосом, еще не просохшим от слез:

— Пускай стоят.

— Долго ли, — сказал я, — выброшу, и все дела.

Я стоял над ней и ждал, может, скажет: «Ну сходи, выброси. Возле хлева ведро для мусору». Или у крыльца. Или у забора. Или в конце сада, под яблоней. По-разному у людей бывает. А то еще закапывают или кидают в реку. Я бы и на реку пошел, хотя не было в их деревне реки. Потому что иначе, казалось мне, никогда не кончится этот ее плач, затаится, но не кончится.

Она вроде уже не плакала, только лежала носом в подушку. Но нутро ее еще полно было этим плачем. И в воздухе плач чувствовался, точно чад от каленой соли.

— Не ходи, — сказала она. — Не хочу одна оставаться.

— Нет, так нет, — сказал я. — Просто я подумал, ты так хорошо прибралась, а тут осколки.

— Сядь возле меня. Как раньше.

Я сел. Сумерки заволакивали комнату, как дым от костра. Вниз посмотреть — уже и не разобрать было, пол это или земля. А вскоре и потолок, хоть белый и высоко, точно плесенью покрылся. У них на стене был ястреб на ветке, днем казалось, он на курицу во дворе нацелился, вот-вот схватит когтями, отец, мать бегут, кричат, отпусти, разбойник! А сейчас будто падаль кто-то выставил других ястребов пугать. Апостолы на «Тайной вечере», хоть и были старые, еще больше состарились в этих сумерках, словно устали две тысячи лет за столом сидеть — когда ж наконец встать можно будет? И то же самое мать с отцом на свадебном портрете над кроватью — почернели, как если б не сразу после венчания были, а после смерти, хотя мать, как пристало невесте, в белой фате.

— Хочу сегодня быть твоей, — сказала Малгожата, вдруг оторвав голову от подушки. Так просто сказала, как говорят: солнце всходит. Лес шумит. Река течет. — А ты хочешь?

Я наклонился и поцеловал ее волосы — что я мог сказать? Это все равно как если б тебя спросили: «Хочешь жить»? А ты бы сказал: «Хочу». Уж скорей бы надо ответить: «Нет, хочу умереть». Чтобы почувствовать, как до боли хочется жить.

— Я постелю нам кровать.

Встала, стянула покрывало, сложила вчетверо, повесила на спинку стула. Положила в головах подушки, взбила перину. Прямо верить не хотелось, что минуту назад она плакала. Будто много лет стелила нам постель перед каждой близящейся ночью, а теперь снова одна из таких ночей настала. И даже не воскресная — обычная, как со вторника на среду, со среды на четверг, и пришло время ложиться спать после целого дня жизни. Казалось, вот сейчас она, усталая, опустится на колени возле этой разобранной постели и начнет читать «Отче наш», понукая меня, чтоб хотя бы перекрестился, потому что во мне, как и в ней, не осталось ничего, кроме усталости от прожитого дня. Пускай день был как день, ни тяжелей других, ни легче. Может, я косил, она подхватывала. Может быть, я пахал, она стирала белье.

Она сняла кофточку, юбку. Не сказала отвернись или не смотри, совсем не застыдилась. Да и не диво, когда целый день проживешь, не остается ни сил, ни охоты, чтобы еще стыдиться. Натруженное тело — тягость только, оттого и глаза, которые на него глядят, незрячи. Ей бы, наверное, и в голову не пришло, что после стольких лет я могу на нее смотреть иначе, чем на землю, чем в поднебесье. Потому что, когда столько лет прожито, знаешь ее тело, как землю, как поднебесье, а земля, поднебесье не ведают стыда. Во здравии знаешь и в болести, в радости и в печали, в смехе и в слезах и во всякую пору дня и ночи. Так чего же стыдиться? Сколько раз поливал ее, сидящую на корточках в лохани, водой из ковшика, смывая мыльную пену, и смотрел на ничем не прикрытое тело, точно с небес господь бог, который ее сотворил. Сколько раз с нее, в горячке, в поту, стаскивал мокрую рубашку, а у ней не то что стыдиться — рукой шевельнуть не было сил. А сколько по ночам прислушивался к ее дыханью — во сне иногда видел то же самое, что она, ведь когда так, тело к телу, столько-то лет, и сон уже один снится, зачем два разных сна? Знаешь ее всю в целости и по крошечкам. Знаешь ее живот, бедра, колени, локти. Знаешь по отдельности руки, по отдельности ноги и все пальцы на руках и ногах порознь и вместе. Знаешь каждую жилку на коже, каждую царапину и прыщик. Знаешь, что ей, когда она родилась, плохо завязали

пупок и что вздыхает она, будто всхлипывает. Иногда думаешь, она для тебя вся жизнь, а иногда — соринка в глазу. Иной раз даже смерть в ней видишь, а иногда как на пустое место глядишь. Вот и ничего странного, что, когда ты еще ее хочешь, она не может понять, почему. Смотрит прямо со страхом в глазах. Как же так, молодость ее прошла, она и забыла, что такое стыд, чего это со мной? Только в молодости тело к телу без причины тянется. А тут после целого прожитого дня ты ее хочешь, а такой день не меньше, чем целая жизнь. У ней глаза слипаются, руки-ноги гудят, тело будто снято с креста, а ты ее хочешь. Все равно как если б воды напиться, вернувшись с поля, хотел.

— Расстегни мне сзади лифчик, — сказала она.

Наклонила голову и как будто со страхом ждала, что до нее дотронутся мои руки. Одна пуговичка у ней всего и была, кажется, что, стоит расстегнуть, всю жизнь человек только расстегивается да застегивается, а пуговичка эта как пескарь выскальзывала у меня из рук. Она стояла, опустив голову, и ни одним вздохом не укорила мои неловкие пальцы, только спина вся покрылась гусиной кожей. Сбросила лифчик с плеч, кинула на стул и, повернувшись ко мне, сказала:

— Видишь, я тебя не стесняюсь. Ни капельки. — И вдруг прижалась ко мне. — Ох, Шимек.

Я обнял ее, но она от меня вырвалась и как дикая козочка вскочила в постель, забралась с головой под пухлую перину.

— А ты? — донесся до меня ее встревоженный шепот.

В комнате было уже темно, только в окнах, как в лужах, купались догорающие остатки дня, а мы лежали, замерши, рядом, придавленные этой пухлой периной, потому что Малгожата захотела, чтобы мы так немного полежали. Я обнял ее за шею, ее голова уткнулась в мое плечо, как раньше в подушку. Мне было жарко, я чувствовал, как кожа моя наливается потом, но не отваживался ни шевельнуться, ни что-нибудь сказать. И она лежала как крольчиха, тоже не смея ни шевельнуться, ни хоть что-нибудь сказать. Словно мы были обожжены своей наготой или в наготе этой вместо желания почувствовали только боль наших тел.

Она пахла недавним своим плачем, и я даже хотел ей сказать, что она пахнет плачем. Но она, видно, почувствовала, что я хочу что-то сказать, и приложила к моим губам палец, чтобы я ничего не говорил. Еще велела закрыть глаза и сама закрыла. А когда они у меня нечаянно открылись, на секунду только, я даже не успел ничего разглядеть, кроме темноты, сразу же послышался ее обиженный шепот:

— Открыл?

— Нечаянно. Уже закрыл. А ты?

— У меня все время закрыты.

Она лежала, так доверчиво ко мне прижавшись, что, наверное, поэтому казалась беззащитной как придорожная былинка, которую только нагнуться, сорвать и бросить. Сердце ее стучало близко-близко, под рукой, которой я ее обнимал, и в подушке, тихонько и часто, непохоже на сердце. В такой близи сердца бьют как молот, а ее будто сеяло зерно. Никак не могло успокоиться — с перепугу, что ли. Я даже покрепче прижал ее к себе. А она, должно быть, подумала, мне не хочется больше так лежать, потому что я снова услышал ее шепот:

— Полежим еще немножечко. Тебе хорошо?

— Хорошо, — сказал я.

Наверное, уже взошла луна, потому что подняли лай собаки, сперва по одной, потом все сразу, протяжно, жалостно, как только они на луну лают или над покойником. Вдалеке играли на гармони, то несколько басовых нот долетало, то обрывок мелодии. Где-то ехала телега — повизгивали оси. А мы лежали, как будто поджидая, покуда нас отпустит боль от целого дня жизни или даже ото всей жизни, которую мы прожили вместе и в которой нам осталось только вместе умереть. Но мы не знали как. Я даже попробовал себе представить, что мы уже после смерти лежим, придавленные этой пухлой периной, которая окаменела над нами от долгого лежанья. А когда-то была настоящая перина. Настоящие гуси для нее жили, ели, росли, ходили на реку, клювы у них были красные, и гоготали они, как все гуси. Потом женщины этих гусей ощипывали. И женщины тоже, как гуси, когда-то жили. Может, даже не было у них счастливее тех минут, когда они собирались зимними вечерами и щипали перо — для чего ж еще они жили? Если б хорошенько прислушаться, я бы мог услышать шелест их пальцев в перине и песни, которые они пели. Хотя возможно, одна из них как раз была несчастливая и прокляла перину. И через это проклятие пришла к нам смерть, внезапная, нежданная, мы едва успели прижаться друг к другу, словно в последней надежде спастись.

— Это больно? — опять донесся до меня ее шепот.

— Что?

— Когда в первый раз.

— В первый раз все больно. — У меня по-прежнему стояла в глазах эта наша смерть.

Жатва в тот год выпала раньше обычного. Другое дело, что давно было сухо, капли дождя не пролилось. Мать с отцом меня прямо не узнавали. Мать думала, бог услышал ее молитвы, а отец — что я наконец взялся за ум, потому как каждый должен рано или поздно поумнеть. Я отбил косу, вычистил сусеки, приладил к телеге боковины. Сходил в поле и принес горсть колосьев, отец раскрошил колосок на ладони, подул, поглядел, сунул одно зернышко в рот, разгрыз, сунул другое, разгрыз, посоветовал обождать еще дня три-четыре, но я: нет, пора начинать.

Поделиться с друзьями: