Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так дотянули до святого Блажея. А после ели уже одну картошку. Утром жур с картошкой, днем картофельную похлебку с молоком, а вечером печеную в зольнике, с солью. И вкусней всего была вечерняя, из зольника, с солью. Лампы не зажигали, садились возле плиты, чуть приоткрыв дверцу, и только и было свету, что падал из этой дверцы в горницу. Теперь больше соли съедали, вот и не хватало на керосин, да и жаль было жечь керосин ради одной картошки. Отец даже телку продал, потому что нечем стало ее кормить, но почти все деньги ушли на оплату налогов.

Картошку мать приносила из подпола, будто яйца, в переднике. Высыпала у ног отца. Отец вытаскивал из печи горящую лучину и, светя себе, раскладывал картошины на столько кучек, сколько было нас в доме, не считая Сташека, потому что Сташек еще титьку сосал. Потом выравнивал эти кучки, перекладывал из одной

в другую, сюда покрупней, туда помельче, чтобы было по справедливости. Мать еще подсказывала: пусть возьмет две штуки из ее кучки и добавит нам с Михалом, потому что мы растем. А следом за матерью бабка: ей скоро помирать, помолится перед сном — и ладно, не обязательно есть. И отец снова перекладывал из кучки в кучку.

Иногда до того доперекладывается, что закоптится весь от лучины, которой себе светил. Раз даже опалил брови. Да и все равно картошины смешивались, когда он их засовывал в зольник и присыпал золой. Я понять не мог, как он их узнавал, когда вытаскивал уже печеные и снова раскладывал на такие же кучки, называя каждую своим именем. Эта Шимека, эта отцова, эта будет моя, эта Михася, матери, Антека.

А когда все разложит, не дожидаясь, пока они хоть немного остынут, брал из своей кучки первую картофелину и, будто она не обжигала ему пальцы, разламывал и начинал есть. И знай нахваливал, какая рассыпчатая, какая вкусная, и что бы было, кабы ее не было, и вообще столько иногда нарасскажет, точно не про картошку, а про какую-то диковину. Что хоть мясо силу дает, от картошки берется терпенье. Что картошка за любое кушанье может сойти, если только уметь есть. Учиться нужно есть, так же, как читать и писать. А которые как свиньи едят, ничего не знают. Ртом и брюхом едят. А надо еще и разумом. Что все из земли родится, земля всему дает свой вкус. Так что картошка может и горохом со шкварками быть, и капустой с грудинкой, и варениками с творогом, с томленой сметаной, и даже куриной ножкой с кормовую свеклу величиной. Зло, добро — и те от картошки, потому как и они из земли.

Днем понурый, молчаливый, принимаясь за печеную картошку, отец становился на диво говорлив, даже солью забывал посыпать, и мать ему напоминала:

— Возьми соль.

Дед с бабкой куда дольше отца жили, стало быть, и картошки больше съели, а тоже слушали его рассказы, будто пророчества. Раз только дед, решив поддержать отца, вставил, что картошку одинаково едят и король и его слуга, генерал и солдат, ксендз и нищий с паперти, картошка, она всех людей равнит. Еще смерть, конечно, равнит, но в смерти меньше благости. А отец как на него напустится: куда там смерти до картошки. Смерть — это смерть, и никому от нее не уйти. А картошка для того растет, чтобы человеку было что есть. Да и бабке это дедово сравненье не очень понравилось:

— Ой, пустомеля ты, пустомеля. Станут тебе короли картошку есть, когда они над миром хозяева. — Но, видать, жалко ей стало этих королей, потому что тут же добавила: — Разве чем политую, помасленную, нам такая и не снилась. А к ней столько же мясца. С мясом — да, едят.

— С чем едят, с тем едят, — осадил бабку отец. — Не обязательно про королей все знать. Про соседей много чего не знаешь, хоть они и самые ближние. Так оно и должно быть.

Раз отправился отец к кузнецу выклепать плуг, потому что повеяло весной. Кто-то вроде жаворонка уже слыхал, хотя на полях еще лежал снег. Матери тоже не было дома, к соседке пошла занять отрубей на жур. Бабка качала Сташека. Дед дремал у плиты. Но чуткий был у него сон, то и дело открывал дед глаза, бормоча под нос, еще не весна, это не-ет, не весна. А на плите варилась картофельная похлебка.

Я не пошел в школу, живот, сказал, у меня болит. И все время сидел скорчившись, чтобы поверили, будто вправду болит. Бабка дала мятных капель и без конца спрашивала: ну как, болит? Я стонал: болит, болит, а сам думал, как бы выскользнуть из горницы, потому что с утра меня искушала та краюшка хлеба за стропилом на чердаке и, может, от этого впрямь немного побаливало в животе. Ничего худого я не замышлял. Хотел только разок на краюшку взглянуть, увидеть, какой он, хлеб.

— Вроде полегче, — сказал я, когда бабка спросила меня в очередной раз. Хватит, поболело, да и мать могла с минуты на минуту вернуться от соседей с отрубями или отец от кузнеца, неужто и дальше сидеть, обхватив живот, согнувшись крючком?

Бабка точно того и ждала и давай возносить до небес целебную силу мятных капель. И когда прямо залилась, что иной раз как рукой снимает, немедля

проходит боль, я сказал, что у меня прошла, и схватил миску с кормом для кур, мол, сбегаю им отнесу. А сам поставил миску в сенях и поскорей на чердак. Пока глаз не привык, чердак казался придавленным стрехой, так там было темно. Но я на память знал место, где притаилась краюшка. Не раз сюда прокрадывался, когда уж очень тянуло на нее посмотреть. Да и стоило только задрать голову, пошире раскрыть глаза и с минутку так постоять, как стреха подымалась все выше и выше, и вокруг делалось просторно, словно я в сумерках посреди костела стоял. А где-то высоко-высоко в сумеречном этом свете маячила она, будто примостившийся за стропилом спящий голубь. Такая же серая, как голубь. И даже вроде бы голубиная макушка торчала из-за стропила, чуть серее серости стрехи.

Мне вдруг ужасно захотелось до нее дотронуться, погладить хотя бы эту макушку. Но добраться как? Отец, наверное, втаскивал на чердак стремянку, когда засовывал хлеб под стреху. Я попробовал подтянуться на руках по жердям. Это оказалось трудно, хотя жерди одна от другой были не дальше, чем перекладины лестницы. Но к стрехе прилегали плотно, как подошвы к траве, и мне, чтобы крепко ухватиться, приходилось силком протискивать руки под жердь. Разожмись рука, я б как миленький грохнулся вниз. Вот бы в доме поднялся переполох. Я представил себе, как просыпается дед: хата рушится, что ль?! И бабка: господи Иисусе! — кричит. И Сташек в рев. И мать возвращается с отрубями и заламывает руки: где Шимек?! И отец приходит от кузнеца: где этот черт?!

Но все же я кое-как добрался до хлеба и, вися на одной руке, другой вытащил краюшку из-за стропила и сунул за пазуху. Спуститься было легче. Я присел возле трубы, но почему-то не осмелился сразу достать из-за пазухи хлеб. Прислушался, не доносятся ли из горницы подозрительные голоса. Но только бабка пела Сташеку: «Ой, народ мой, народ, что я тебе сделал?» Я с опаской огляделся вокруг. Тишина, покой, даже мыши как будто на это время убрались с чердака. И только как молот стучало сердце, словно снаружи, а не во мне. Я осторожно сунул руку за пазуху и сперва ощупал эту краюшку. Она была сухая, потрескавшаяся, будто и не хлеб. И то ли в лад с моим сердцем, то ли сама по себе тоже стучала как молот. Я не спеша вытащил ее обеими руками. Нагнул голову, чтобы получше разглядеть. И увидел шероховатый серый комок, который и на хлеб-то не был, похож. Что ж в нем такого, подумал я, что земля не может без него обойтись?

Меня так и подмывало отломить кусочек и попробовать. Вдруг почувствую, что в нем такого есть? Облатка, которой причащаются, тоже вроде ничего особенного, мука, вода и никакого вкуса, а ведь в ней Иисус Христос. Я только крошечку. Отец не заметит. Разве можно узнать краюшку хлеба, пролежавшую с сочельника до весны? Была побольше, да усохла. Человек тоже усыхает под старость.

Я прихватил зубами самый краешек и надавил, совсем даже не сильно, вдруг трах — как обвалилось что-то, гляжу: отломился кусок с пол-ладони величиной. Меня затрясло от страха. Первая мысль была — вскочить и бежать. Только куда? У меня перехватило горло. Я готов был на колени перед этой черствой краюшкой встать и молить, чтоб она позволила слепить себя обратно. А тут, казалось, кто-то уже торопливо лезет на чердак. Кто-то высовывается из-за трубы и руки ко мне тянет. В горнице хлопнула дверь. Слышны чьи-то голоса, отец, а может, мать, дед, бабка, кричат: Шимек, что же ты натворил? Побойся бога, Шимек!! Шимек!!

И вдруг, будто решив изничтожить великую свою вину, я стал грызть отломившийся кусок. На зубах у меня хрустело так, что слышно было на всем чердаке. И даже, чудилось мне, в горнице слышно, во дворе, во всей деревне слыхать. И люди отовсюду бегут поглядеть, что там у Петрушек стряслось. Нёбо, десны, язык, исколотые, горели. Но я грыз, грыз, упрямо, торопливо, точно боясь не успеть. И поэтому совсем не чувствовал вкуса хлеба, чувствовал только, что нутро у меня исцарапано и во рту рана.

Потом я съел и остаток краюшки, так как не знал, куда его девать. И странное дело, страх вдруг будто рукой сняло и на меня снизошла благодать. Я бы мог даже встать и уйти, да неохота было вставать. Тишина и покой снова вернулись на чердак, а чуть погодя меня сморил сон. Снилось мне наше поле, потрескавшееся от засухи, заросшее хвощом, пыреем, лебедой, хотя рядом, на соседних полях, росла налитая рожь, пшеница, ячмень. Но я не огорчился, даже когда увидел отца, который ходил по этому полю в слезах и кричал: ой, несчастный я, несчастная моя земля!

Поделиться с друзьями: