Каменный мост
Шрифт:
Микоян – и только – что-то мог, глубокой ночью, в императорском кабинете, улучив… после «обсуждений», отточив за месяц страданий, стерилизовав, отпарив, обескровив, высушив, перебрав на свету, откатав до бисерной сухости смертельно опасные слова, произнести задрожавшими… отец! один мой сын полег под Сталинградом, и двое – в тюрьме, школьники, Иосиф Виссарионович, ученики, восьми– и шестиклассник… Спросить (просить он не мог) спросил, что-то ему ответили, но вряд ли кого-то спас, а только показал: я слаб, железный не весь, еще есть во мне… живое. Как там сказал купленный нами в ФСБ? Если дело открыть, Кавказ взвоет – вот про кого, уголок мозаики готов, все камешки легли на место.
На полях бесчисленных воспоминаний микояновского клана лишь однажды мелькнул черный плащ: «Дети пошли гулять на речку. И не вернулись. Так Берия мстил Микояну», – и замолчали. Хотя при Хрущеве бы и развить, и вовсе бы уже вывернуться в последние царствования, когда верхние конечности Микояна по локти окунули в кровь. Тут бы сыновьям и сказать: это неправда! папа не виноват!
Да что ж там такое поместилось внутри, рядом с убитой Ниной, опять думал я над бумагами, ощущая охотничье-жертвенный холодок вдоль позвоночника от шеи к летящему хвостугону. Что про них? Серго по ученой части, изучал зачем-то жизнь и деятельность Уманского К. А Вано – генерал-лейтенант в конструкторском бюро у дяди; отношения в семье, по свидетельствам разных там, отличались пустотой: обязательные соединения за обедом, никто не перечит отцу, самая большая угроза матери: «Я скажу папе!», нет ничего страшнее отцовского гнева… Микоянчики исполняли все свои несдержанные желания, жили шумно и широко. Алексей Микоян запутался в любовях, отец отобрал пропуск в Кремль и закатывался: «Я его разжалую! Из генералов – в лейтенанты! В Сибирь сошлю!!!» – но сходило с рук, все всегда сходило с рук. Кроме того, единственного раза, когда на них вдруг взглянул император. Свидетель припомнил: в телевизоре в передаче про кремлевских пустоцветных детей Серго Микоян упомянул вдруг про Шахурина и покрутил рукой у седого виска: «Сумасшедший!» Но – не продолжил: из-за него меня посадили и еще семерых…
Я собирался спать, когда позвонил Гольцман.
– Я попросил наших людей посмотреть базы МВД. С высокой степенью вероятности можно сказать, что Барабанов, Хххххх и Кирпичников мертвы. Живые – пятеро.
Но это мы еще посмотрим.
Уже на диване, под одеялом, потушив свет, я подумал про Вендта, немецкого коммуниста – и его Петрова «очень любила». Если немца не казнили, неужели ни разочка не захотелось ему увидеть сына? Должно быть, нет; с дебилом остается только мать. И все же: не жить в одной комнате, так увидеть, привезти немецкую игрушку из Германской Демократической Республики, пояснить, отчего вечером солнце уходит спать, – провести медленной рукой по пахучей макушке инвалидного своего жалкого бессмертия, бесконечного страшного сна, беззвучно припасть на прощанье к Петровой, давя на щеках слезы: держись… Или хоть написать «вышли фото нашего…». Роковую женщину он мог разлюбить, за измены возненавидеть, она на допросе могла спасать свою шкуру и немца топить, но мальчик Вася… Я подумал, как ему теперь в интернате над манной и гречневой кашей, привязывают ли ремнями, чтобы персонал отдохнул?.. Я пластался на жестком матрасе, прихваченный этими ремнями, как багаж, в запахе собственного пота, мне всегда жарко… гудели плафоны на высоком потолке, лучше заснуть, я никогда не засыпаю днем… лежится легче, если не гневаться, если не биться, если никто не подойдет и потуже не затянет ремни, ударив по морде раз! и два! – словно украдкой… если о чем-то задуматься, чтобы не думать всегда одно: «вот пройдет время», не наблюдать, как улиточно время ползет… еще хорошо, когда ты не один и кто-то подает разный голос, когда в соприкосновениях кожи щекочуще не прорастает пот и ты много разного можешь: полежать, склонив голову направо, потом полежать, склонив голову налево, а потом видеть жаркие пятна на изнанке века, а еще – не видеть ничего, сделать ночь… Если бы! Но меня привязывали так, чтоб я видел только окно, наполненное сиреневой и пыльной пустотой, чтоб не проник в голову голос, читающий мне понятное по отдельным словам и непонятное в целом. Уж лучше впитывать коридорные звуки и выращивать из них жизнь: «На ужин!» – и ползущее шарканье гада, покрытого чешуей шлепанцев, бахил и тапок, металлические искры разбора ложек-вилок из лотка, костяной стук тарелок, горбатые передвижки стульев, телевизионный ветер – чуть ближе донесся, чуть дальше – вот и еще сколько-то прошло, если еще у меня были где-то стрелки или наглядный песок, проглотил, как-то устал, прожил свое и стал телезрителем, прожил в полном бездействии, завороженный картиной приближающейся смерти, словно привели, велели тут пока обождать и оставили, и пусто ждешь, когда придут старшие и заберут…
Алена рывком распахнула дверь (я все-таки почувствовал техническое облегчение – следствию часто нужны привлекательные женские персонажи), одетая в белый весенний короткий плащ, осветлив волосы, отрастив длинные ноги в загорелых колготках, она подбежала и повалилась на меня:
– Любимый! – Удивительная способность все перетерпеть! зализать в углу, плакать не здесь, прижалась и потерлась сильней, с чувственным стоном, ей кажется, что женщины – моя слабость и надо просто самой ее утолять, освоить проститутские приемы и делать вид, что всегда хочется, и я приручусь, и будем ходить об руку до масштабного инсульта, когда появится возможность припомнить все, перед тем как перевалить мусор через оградку. – Любимый! – целовала, задыхаясь, словно за ней гнались. – Любимый мой! – и долго сидела рядом, припоминающе касаясь пальцами моего лица, как слепая. – Знаешь, последнее время я часто представляю себе одну картину, –
она красиво поглядела в сторону, где эта картина немедленно зажглась. – Небольшая квартира в одну комнату. Или дощатый домик в Подмосковье. За чистым, вымытым окном видны ветки цветущей яблони. У окна стоит твой стол, шкафы с книгами, альбомами, разложены карты, ты работаешь… Я тихонько вожусь на кухне, я тебе не мешаю… Потом захожу, обнимаю тебя, снимаю яблочные лепестки с волос… вот так: пора обедать. За обедом ты рассказываешь все, что у тебя на душе, – я все-все принимаю, я всегда рядом. А потом ухожу забрать Сережку из школы, вечером ты мне звонишь, говоришь, как жил без меня. Мы желаем друг другу спокойной ночи, и я прихожу опять утром, рано-рано, когда ты еще спишь… И целую тебя вот сюда, в висок: доброе утро… Милый… Ты знаешь, я поняла, что для счастья очень немного надо: молоко, черный хлеб, чтобы ты был рядом… Я бы тебе родила, я крепкая. Я бы даже бросила курить… Ты хотел бы так? – Она достала зубастые клещи в кровавых пятнах и приготовилась.– Да. Да.
– Как же я тебя люблю… – И прижалась опять, я сдувал с лица ее душистые прядки, смотрел в потолок и ждал; это кончится.
Разбудили мухи и крики на дворе. Я муторно посидел в перинах: сегодня собирают на мельницу обоз? – подпоясался, натянул сапоги с подковками и вышел галереей на заднее крыльцо, распугав голубей, обсевших перила, – на меня никто не оглянулся. Все: хмелевские мужики, нанятые возить зерно, Александр Наумович, вцепившийся в амбарную книгу, кухарки, по пояс высунувшиеся из девичьей, приковылявший из каретного сарая кучер – все наблюдали, как кошмарно пьяный Борис Антонович Миргородский в пылающей кумачовой рубахе с торчащим из-за шиворота ценником прохаживается, враскорячку приседая и ударяя ладонью об ладонь, вокруг безмолвного и скорбного человека, в коем я не сразу опознал Чухарева, нашего клиента, – он растерял загар, поджухла победоносная молодость.
– Вишь ты! – заметил Боря меня и показал на гостя. – Пришел братец наниматься! С вами, говорит, хочу работать. Нет, брат, – и мотнул башкой, – изделия очковой оптики возврату не подлежат!
Я умылся у бочки и, отмахиваясь сломленной березовой веточкой от налетевших с пасеки пчел, прошел к столу под навес – Алена уже выставила миску с вареной картошкой, кувшин с молоком, – взял ломоть хлеба и обернулся. Боря надрывался.
– А чем можешь доказать свое существование?! Знаешь, чем мы занимаемся? И никаких денег! Жизнь свою потратишь абсолютно бесплатно. И ничего интересного! Мы-то занимаемся только правдой. И не торгуем. И потому занимательностью не разбавляем! А правда – скучна-а… – и Боря с омерзением поглядел на свои цепкие пальцы, – всего лишь – настоящая жизнь людишек… Хотя при нашем занятии время перестает иметь значение. Но все равно – скукота! Если видеть то, что было на самом деле, – и Боря искательно погрузил обе руки в карманы.
– Пусть завтра приходит к десяти, – велел я и отвернулся. Сейчас все смолкнут, народ потянется по делам, кучер привалится к темным дубовым бревнам и задремлет в тени соломенной крыши, Боря и Гольцман подсядут завтракать… Меня передернуло раздражение.
Алена спросила:
– Зачем ты его взял? Зачем он тебе? – повторила она с нарастанием, с заострившейся мордой – на моем телефоне подряд зажглись три эсэмэски.
– Да нормально. – Боря подмигнул кому-то невидимому. – Пусть будет оперативный работник. Пусть бегает.
– Все равно это неправда, – у Алены дрогнули губы. – Чухарев должен был вас узнать. Тебя он видел на рынке в Измайлове. Борю запомнил в своем офисе. Он должен был все понять. Что ты не торгуешь старьем. Что Боря не работает в налоговой полиции. Что теперь ему понятно, зачем вы сломали ему жизнь! А он молчал, будто никогда вас вообще не видел! – И она взглянула на каждого отдельным отчаянным взглядом.
– А че сказать-то? Ты бы сказала, че сказать, он бы и сказал. – И Боря пробормотал в мою сторону: – Так ничего ей и не объяснил?
– Давайте до завтра.
– Я тебя подвезу?
В машине она схватила меня и долго целовала, прерываясь, чтобы осмотреть губы: не выступило ли хоть несколько слов, мне еще пришла эсэмэска, я воровато прочитал, пробубнив: «От сестры», и отключил мобильник. Мы поехали зло и быстро, она покусывала губы. Как объяснить. Как я это понимаю. Когда-то мне хотелось знать все. И спасительно объяснять все, как хочет ребенок. Тебе приснился черный колодец, ты захлебывался и тонул – но это ничего не предвещает, ты всего лишь уткнулся лицом в подушку, затруднилось дыхание, прекратился доступ кислорода в клетки головного мозга. А если человек, едва не умерев, рассказывает, что взлетел к потолку и видел свое распростертое тело, хлопочущих докторов, трехэтажный корпус старой больницы у детского парка, город, тянущийся вдоль дороги на Москву, равнинную землю, осенние рощи и помчался по сияющему тоннелю к папе и маме, хоть их давно нет, – и в этом нет ничего удивительного, мой маленький друг. Такой человек всего лишь страдает нарколепсией, иммунная система у него поражает собственные клетки – специфические нейроны орексины.
Но потом я стал замечать, что таится в светлом и солнечном знании всего, понял, что не смогу всего знать, не хватит человеческих сил, не смог и не смогу, но мне необходимо – пусть будет кто-то, кто все знает: и почему снится черный колодец, и кто стучал в учебной роте, где собираются потерянные вещи, где наши родители, как им там, скучает ли она по мне, кто я и как там было на самом деле, что думал царь на холме и где навсегда спрятан ключ – лишь бы он один такой где-то был. Хоть так. Так хотя бы.