Каменщик, каменщик
Шрифт:
"Вряд ли можно острей презирать женщину, чем Пашет - Варвару Алексеевну, размышляла Женя.
– И вот он раздавлен горем. Я-то считала, что эта смерть его не растревожит, и поспешила объявить об Америке. Бедный Пашет. Вторую ночь не спит, пьет и неизвестно, о чем думает. А завтра он весь день на ногах... Токаревы зачем-то повезут гроб в церковь, хотя, мне кажется, такую женщину вносить в храм неприлично. А меня будет прилично?
– вдруг спросила себя.
– Я обойдусь без отпевания... Разве что так. Бедный, бедный Пашет. Не повезло ему с женами. Но я старалась. Еще бы! Изменяла ему, как могла... Но другая давно бы его бросила. В Москве он стал невыносимым. А зачем его сюда привезла? В Сибири Пашету было тепло и уютно. Там он отмахивался от проклятущих
Женя снова вспомнила, каким Пашет в сибирские годы был моложавым, даже молодцеватым, и как (что греха таить?!) она ревновала его к сотрудницам "Сибшахтпроекта". Пока училась в медицинском институте и позже, когда осталась при кафедре, крутить романы ей даже не приходило в голову. Со всех ног она летела домой, потому что все в городе было ссылкой, и только их двухкомнатная квартира - островком воли. Женя надеялась, что и в Москве они будут счастливы, но, по-видимому, Пашет все-таки сдал. Поздно ему было привыкать к новым людям, местам и обстоятельствам. Это обнаружилось почти тотчас, но катастрофа разразилась полгода спустя.
В ожидании твердо обещанной угольным министерством комнаты Женя с Пашетом снимали какой-то закуток, наподобие пенала, и чуть не каждый вечер их навещал новоиспеченный зять - Григорий Яковлевич. Однажды разговор зашел о войне, и Токарев спросил спьяну:
– Интересно, Пашет, какая тебя муха укусила? Внутренний эмигрант, контрик - и вдруг пошел добровольцем! Это не в образе. Куда логичней тебе было бы остаться при немцах. От отщепенства до коллаборационизма - один шаг...
– Уйми его, - сказал Челышев жене. Он еще не привык, что зять ему "тыкает" и, подражая Жене, зовет "Пашетом". У зятя "Пашет" звучал, как щенячья кличка. К тому же пенал был отделен от хозяев тонкой фанерой.
Женя, забившись с ногами в угол дивана, приглаживала разметавшиеся Гришкины вихры и молчала. Она сердилась на мужа. Оказалось, что их одиннадцатилетний такой счастливый брак для Москвы не пригоден.
– Жил - дрожал, умирал... Ну, прости, Пашет...
– замялся зять.
– Не будь премудрым пескарем. Ты же на самом деле храбрый мужик... Теперь другое время. Со сталинщиной покончено.
– И с Венгрией тоже...
– буркнул Челышев.
– Ну, Пашет, ты неисправим.
– Повезло: не исправляли...
– А как до тебя нашим славным чекистам было добраться? Ты же в щели сидел, - засмеялся зять.
– Разумеется, не в горкоме...
– Пашет, прекрати!
– сказала Женя.
– Мальчик себе отца не выбирал...
– А я горжусь отцом!
– вскрикнул Токарев.
– Отец был честный человек.
– Хорошо, хорошо... Но пить я вам больше не дам, - сказала Женя и поставила бутылку на диван.
– Нечего тебе, Пашет, обижаться, - сказал Токарев.
– Я лишь говорю, что поскольку ты не любишь советскую власть, тебе логичней было остаться в оккупации.
– А он и теперь в оккупации, - вздохнула Женя.
– Вечером на улицу не выходит, словно в городе комендантский час. Из этой конуры он - только на службу. Со службы - назад в конуру...
– Зато ни к кому не примазываюсь. Не кричу: "Да здравствует романтика целины!" или "Славься ленинская соцзаконность!" - рассердился Челышев, намекая на последние статьи зятя. Токарева только-только начали печатать, и он был не слишком разборчив.
– Перестань, Пашет, - нахмурилась Женя.
– Неужели думаешь, что ты особенный и не приспосабливаешься к советской власти? Ну, во-первых, это не так... А во-вторых, что толку? Сидишь в этой конуре действительно, как пескарь под корягой. А кому от этого тепло?
"Тебе", - сказал про себя Челышев.
– Никому, - повысила голос Женя.
– А мальчик с Надюхой...
– Тише...
–
– Да, мальчик с Надюхой меня спасли, приютили, - воодушевлялась Женя.
– Он мне как брат...
– Она обняла Токарева.
– И Надюху я тоже отыщу. Вот увидите отыщу. Свинство, что я ей столько лет не писала! Нет, я в углу сидеть не намерена!
Она соскочила с дивана и теперь стояла перед Челышевым, грозная, в самом деле молодая, очевидно, готовая к любому повороту и своей и его судьбы.
– Не воображай, Пашет, что ты какой-то из ряда вон выходящий. Ничего подобного. Никакой ты не контрик и не внутренний эмигрант. Это мальчик тебе польстил. Ты самый заурядный каменщик.
– Он что - масон?
– испугался Токарев.
– Если бы!.. Нет, масоны - вольные каменщики, а Пашет - подневольный. Помните:
– Каменщик, каменщик, в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Она продекламировала с чувством, но тут же смутилась: - Бог мой, какие неуклюжие стихи. Слоги сливаются...
– Ей стало не по себе и захотелось оборвать спор.
– Прости меня, Пашет, но ты каменщик. Ты, конечно, очень хороший человек. Самоотверженный человек. Тебе и в голову не приходило прятаться от фронта. Ты очень порядочный, очень справедливый. Ты всегда, как мог, выкладывался на работе. Но ты, разумеется, вместе со всем советским народом построил... тюрьму.
– Ну, Жека, это слишком...
– всполошился Токарев.
– А что ты могла мне предложить?!
– вспыхнул Павел Родионович. Седой, побагровевший, он тоже выглядел молодо и решительно, как подсудимый во время оглашения приговора. Женя поняла, что и он не отступит.
– Ничего... Ровным счетом ничего. Я ведь сама каменщица. И всегда была такой. Даже в лагере.
– Нет, Жека, нет!
– запротестовал Токарев.
– Нельзя так смаху. Ты не виновата. И я - тоже. Я вообще никакой тюрьмы не строил. Даже иносказательной.
– Молчи, мальчик, - не оборачиваясь, шепнула Женя и, упав на плечо мужа, заплакала:
– Ты прав, Пашет. Прав... Ничего нельзя было сделать. И сейчас нельзя... Боже мой, зачем я завела этот разговор? Ведь нет никакого выхода...
Но для себя Челышев нашел выход и через неделю вышел на пенсию. В угольном министерстве отпускали раньше.
"Я в ногах у него валялась, - вспоминала Евгения Сергеевна.
– Твердила, что моя фармакология не лучше, а даже хуже его шахт. Где там! Слышать не желал. Ушел, не дождавшись твердо обещанного жилья. Так что дорого обошелся нам этот моральный постриг... Нет, не должен мужчина запираться в четырех стенах, словно домохозяйка. Тем более, что и стен-то своих не было. Какие-то запроходные углы, где, ожидая меня, томился мой ревнивый повелитель, а я выискивала повод воротиться попозже. Легко ли терпеть преждевременно состарившегося субъекта, который, за неимением других дел, сводит счеты с теми, кто хочет радоваться жизни? И конечно же, прежде всего с моими друзьями и подругами! Этот ему плох потому-то, та - никуда не годится еще почему-нибудь. Я только-только дорвалась до человеческого общения, а он отравлял мне все радости дружб и встреч. Я по всему этому так изголодалась, а он твердил: все твои друзья - приспособленцы. Конечно, Пашета раздражало, что его связи с миром шли теперь только через меня. Я же выходила в жизнь независимо от него, и он с этим никак не мог примириться. Но ведь не я затащила его в нору..."
Впервые изменив мужу на двенадцатом году брака, Женя ощутила себя бестолковой, беспомощной сорокалетней идиоткой: стеснялась при любовнике не только раздеться, но даже снять очки.
"Вот до чего довела меня жизнь со старым брюзгой", - рассердилась она, но почему-то ее сразу же потянуло к Пашету, такому родному, прежней ее защите и опоре, а теперь просто единственному на земле существу, для которого она дороже всего... Да-да, для этого склочника и ревнивца она дороже всех, даже злючки Маши...