Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Капитализм и шизофрения. Книга 2. Тысяча плато
Шрифт:

Но, в любом случае, что же такое ритурнель? Стеклянная гармоника: ритурнель — это призма, кристалл пространства — времени. Она действует на то, что ее окружает, на звук или свет, дабы выделить из них разнообразные вибрации, разложения, проекции и трансформации. Ритурнель обладает также каталитической функцией — не только ради увеличения скорости обменов и реакции в том, что его окружает, но и чтобы удостоверять косвенные взаимодействия между элементами, лишенными так называемого естественного сходства, и формировать там организованные массы. Следовательно, ритурнель — это что-то типа кристалла или протеина. Что касается зародышевой завязи или внутренней структуры, то они обладали бы тогда двумя существенными аспектами — увеличение и уменьшение, добавление и изъятие, усиление и уничтожение из-за неравной длительности нот, а также присутствие попятного движения, идущего в обоих смыслах-направлениях, как «в боковом стекле трамвая на ходу». Странное попятное движение Joke[443]. Из природы ритурнели следует — концентрироваться благодаря уничтожению на чрезвычайно короткий момент, как движение от экстремумов к центру, или, напротив, развиваться благодаря добавлениям, идущим от центра к экстремумам, а также проходить по этим путям в обоих направлениях.[444] Ритурнель фабрикует времена. Она — «подразумеваемое время», о котором говорил лингвист Густав Гийом. Тогда двусмысленность ритурнели проясняется — ибо, если попятное движение формирует только закрытый круг, если увеличения и уменьшения осуществляются только благодаря регулярным длительностям нот (например, удвоенным или уполовиненным), то эта ложная пространственно-временная строгость тем более оставляет в расплывчатости внешнюю совокупность, которая имеет теперь с зародышевой завязью лишь ассоциативные, индикативные или дескриптивные отношения («некий склад ненастоящих элементов для формирования нечистых кристаллов»), вместо чистого кристалла, достигающего космических сил. Ритурнель остается в состоянии формулы, отсылающей к персонажу или пейзажу, вместо того чтобы самой создавать ритмический персонаж или мелодический пейзаж. Таким образом, это подобно двум полюсам ритурнели. И такие два полюса зависят не только от внутреннего качества, но и от состояния силы того, кто слушает — так, маленькая фраза сонаты Вентейля ассоциируется с любовью Свана, с личностью Одетты и с пейзажем Булонского леса до тех пор, пока она не оборачивается на саму себя, открывается самой себе, дабы обнаруживать до сих пор неслыханные возможности, дабы вступать в другие соединения, дабы уводить любовь к другим сборкам. Нет Времени

как априорной формы, именно ритурнель является априорной формой времени, которая каждый раз фабрикует различные времена.

Любопытно, как музыка не устраняет посредственную или плохую ритурнель или же неправильное использование ритурнели, а напротив, привлекает ее или пользуется ею как трамплином. «Ах мама, вам скажу я…», «У нее была деревянная нога», «Брат Жак…». Ритурнель детства или птицы, фольклорная песня, застольная песня, Венский вальс, колокольчик коровы — музыка использует все это и сметает прочь. Дело не в том, что напев ребенка, птицы или фольклора сводится к ассоциативной и закрытой формуле, о которой мы только что говорили. Как раз следовало бы показать, как музыкант нуждается в первом типе ритурнели, в территориальный ритурнели или ритурнели сборки, дабы трансформировать ее изнутри, детерриторизовать ее и произвести, наконец, ритурнель второго типа как окончательную цель музыки, космическую ритурнель машины звуков. Жизель Бреле, обсуждая творчество Бартока, верно ставит проблему этих двух типов: как — начиная с территориальных и популярных мелодий, автономных и самодостаточных и замкнутых на себе — строить новый хроматизм, который вынудил бы их коммуницировать, создавать, таким образом, «темы», удостоверяющие развитие Формы или, скорее, становление Сил? Такая проблема является общей, ибо во многих направлениях ритурнели будут засеиваться новым герменом, которая возвращает модусы, вынуждает их коммуницировать, побеждает темперамент, плавит мажор и минор, заставляет ускользать тональную систему, приходит через ее ячейки, а не порывает с нею.[445] Мы можем сказать: да здравствует Шабрие в противоположность Шенбергу, так же как Ницше прославлял Бизе, причем по тем же причинам и с той же музыкальной и технической интенцией. Мы идем от модальности к расширенному нетемперированному хроматизму. Мы не нуждаемся в упразднении тональности, нам нужно заставить ее ускользать. Мы идем от сборных ритурнелей (территориальных, популярных, любовных и т. д.) к великим космическим машинным ритурнелям. Но труд созидания осуществляется уже в первых ритурнелях, он там во всей полноте. В малую форму-ритурнель или рондо уже проникают деформации, собирающиеся обрести большую силу. Сцены детства, детские игры — мы начинаем с детской ритурнели, но у ребенка уже есть крылья, он становится небесным. Становление-ребенком музыканта удваивается становле-нием-воздушным ребенка — в неразложимом блоке. Воспоминание ангела, или скорее становление ради космоса. Кристалл — становление-птицей Моцарта неотделимо от знакомого становления птицы и формирует с ним блок.[446] Именно чрезвычайно глубокая работа над первым типом ритурнели создает второй тип, то есть маленькую фразу Космоса. Для концерта Шуману требуются все сборки оркестра, дабы заставить виолончель странствовать, как удаляется или гаснет свет. У Шумана именно вся искусная мелодическая гармоничная и ритмическая работа ведет к этому простому и скупому результату — детерриторизовать ритурнель.[447] Производить детерриторизованную ритурнель как окончательную цель музыки, отпускать ее в Космос — это важнее, чем создавать новую систему. Открывать сборку на космической силе. В переходе от одного к другому, от сборки звуков к Машине, создающей звуковой эффект, — от становления-ребенком музыканта к становлению-космическим ребенка, — появляется много опасностей: черные дыры, замыкания, паралич пальца и галлюцинации слуха, безумие Шумана, ставшая плохой космическая сила, преследующая вас нота, пронизывающий вас звук. К тому же одно уже присутствует в другом, космическая сила присутствует в материале, большая ритурнель — в маленьких ритурнелях, большой маневр — в малом маневре. Только мы никогда не уверены в том, что у нас достаточно сил, ибо у нас нет системы, у нас есть только линии и движения. Шуман.

12. 1227 — Трактат о номадологии: машина войны

Номадическая колесница, вся из дерева, Алтай, V–IV век до нашей эры.

Аксиома I. Машина войны является внешней по отношению к аппарату Государства.

Теорема I. О таком внешнем характере машины войны свидетельствуют, прежде всего, мифология, эпос, драма и игры.

Жорж Дюмезиль в своем важном анализе индоевропейской мифологии показал, что у политического суверенитета, или господства, две головы — голова короля-мага и голова жреца-юриста. Рекс и Фламин, Раджанья и Брахман, Ромул и Нума, Варуна и Митра, деспот и законодатель — тот, кто связывает, и тот, кто организует. Несомненно, эти два полюса противостоят друг другу как тьма и свет, неистовое и спокойное, быстрое и заторможенное, ужасное и регулярное, «узы» и «договор», и т. д.[448] Но их противостояние лишь относительно; они функционируют в паре, в чередовании, как если бы выражали деление Единого или сами составляли суверенное единство. Одновременно антитетические и дополнительные, необходимые друг другу и, значит, не враждебные, лишенные мифологии конфликта — каждая спецификация на каком-то одном плане автоматически вызывает гомологичную спецификацию на другом, и обе они вместе исчерпывают все поле функции. Именно такие принципиальные элементы аппарата Государства производят Один-Два, распределяют бинарные различия и формируют среду внутреннего. Именно двойная артикуляция превращает аппарат Государства в страту.

Заметим, что война не включена в этот аппарат. Либо Государство располагает насилием, не проходящим через войну, — вместо военных оно использует полицейских и тюремщиков, у него нет вооружения, и оно в нем не нуждается, Государство действует посредством немедленного магического захвата, оно «хватает» и «связывает», препятствуя любой битве. Либо Государство обретает армию, но так, что последняя предполагает юридическую интеграцию войны и организацию военной функции.[449] Что же касается самой машины войны, то она, похоже, вовсе не сводится к аппарату Государства, оставаясь по ту сторону его суверенитета и являясь изначальной по отношению к его закону — она приходит откуда-то еще. Индра — воинственный бог — противостоит Варуне не меньше, чем Митре[450]. Он не сводится ни к тому, ни к другому; как, впрочем, и не формирует нечто третье. Он, скорее, что-то вроде чистого, лишенного меры множества, стаи, он — некое вторжение эфемерного и мощь метаморфозы. Он разрывает узы, так же как предает договор. Он показывает, что furor противостоит мере, скорость — тяжести, тайное — публичному, мощь — суверенитету, машина — аппарату. Он свидетельствует о другой справедливости, иногда о непонятной жестокости, но иногда и о неведомой жалости (ибо он разрывает связи…).[451] Он свидетельствует, прежде всего, о других отношениях с женщинами, с животными, ибо видит любую вещь в отношениях становления, а не проводит бинарные распределения между «состояниями» — все становление-животным воина, все становление-женщиной, превосходящее как дуальности терминов, так и соответствия отношений. В любом случае, машина войны — иного вида, иной природы, иного происхождения, нежели аппарат Государства.

Давайте рассмотрим конкретный пример и сравним машину войны с аппаратом Государства, следуя теории игр. Сопоставим Шахматы и Го с точки зрения фигур, отношений между фигурами и пространства, где разворачивается игра. Шахматы — игра Государства или двора, в нее играет китайский император. Шахматные фигуры кодированы, они обладают внутренней природой или внутренними свойствами, из коих вытекают их движения, положения и противостояния. Они обладают качествами, конь остается конем, пешка — пешкой, слон — слоном. Каждая фигура — что-то вроде субъекта высказанного, наделенная относительным могуществом; и эти относительные могущества комбинируются в субъекте высказывания — в самом шахматисте или в форме внутренних характеристик игры. Фишки го, напротив, — это зерна, пастилки, простые арифметические единицы, и у них нет иной функции, кроме как анонимной, коллективной или функции третьего лица: «Оно [Il]» движется, и это может быть мужчина, женщина, блоха, слон. Фишки го суть элементы несубъективной машинной сборки, лишенные внутренних свойств и наделенные лишь положением. Итак, отношения в обоих случаях крайне различны. В своей среде внутреннего шахматные фигуры поддерживают дву-однозначные отношения друг с другом и с фигурами противника — их функции структурны. Тогда как у фишки го есть только среда внешнего, или внешние отношения с туманностями или созвездиями, в соответствии с которыми она выполняет функции закрепления или положения — такие, как окаймление, окружение, разбиение. Всего лишь одна фишка го может синхронно уничтожить целое созвездие, тогда как шахматная фигура не может (или может, но только диахронно). Шахматы — это действительно война, но война институциализированная, урегулированная, закодированная, с фронтом, тылом и сражениями. Но что свойственно го, так это война без линии боя, без столкновения и отступления, а в пределе даже без сражения: чистая стратегия, в то время как шахматы — это семиология. Наконец, тут и пространство не одно и то же — в случае шахмат речь идет о том, чтобы распределяться в закрытом пространстве, а значит, двигаться от одной точки к другой, занимать максимум мест минимальным числом фигур. В го же речь идет о том, чтобы распределяться в открытом пространстве, удерживать пространство, сохранять возможность появиться в любой точке — движение уже не идет от точки к точке, а становится непрерывным, без цели и направления, без исхода и прибытия. «Гладкое» пространство го противостоит «рифленому» пространству шахмат. Nomos го против Государства шахмат, nomos[452] против polis[453]. Дело в том, что шахматы кодируют и декодируют пространство, тогда как го ведет себя совсем иначе, территоризуя и детерриторизуя пространство (сделать из внешнего территорию в пространстве, закрепить эту территорию с помощью обустраивания второй — примыкающей — территории, детерриторизовать противника, разрушая его территорию изнутри, детерриторизовать себя путем отказа, ухода в другое место). Иная справедливость, иное движение, иное пространство — время. «Они появляются, как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно…»[454] «Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет»[455] — Люк де Эш [Luc de Heusch] прояснил миф Банту, отсылающий нас к той же схеме: Нконголо — автохтонный император и организатор крупномасштабных работ, человек народа и полиса, отдает своих сводных сестер охотнику Мбиди, который ему помогает, а затем его покидает; сын Мбиди, человек тайны, воссоединяется с отцом, но лишь затем, чтобы вернуться извне с такой невероятной вещью, как армия, и убить Нконголо, рискуя воссоздать новое Государство…[456]

«Между» деспотически-магическим Государством и правовым Государством, обладающим военным институтом, видны всполохи машины войны, пришедшей извне.

С точки зрения Государства, необычность воина, его эксцентричность, с необходимостью проявляется в негативной форме — глупость, увечность, безумие, беззаконие, узурпация, грех… Дюмезиль анализирует три «греха» воина в индоевропейской традиции — противостояние королю, противостояние священнику, противостояние законам, исходящем от Государства (например, сексуальная трансгрессия, компрометирующая распределение мужчин и женщин, или даже предательство законов войны, как они установлены Государством)[457]. Воин — либо предает все, в том числе и военную функцию, либо ничего не понимает. Случается, что историки, как буржуазные, так и советские, следуют такой негативной традиции и объявляют, будто Чингисхан ничего не понимал: он «не понимал» феномена государственности, «не понимал» феномена урбанизации. Легко сказать. Дело в том, что внешний характер машины войны в отношении аппарата Государства проявляется повсюду, но остается трудным для продумывания.

Мало утверждать, что машина является внешней по отношению к аппарату, надо еще суметь помыслить саму машину войны как чистую форму внешнего, тогда как аппарат Государства конституирует форму внутреннего, обычно принимаемую нами за модель, согласно которой мы привыкаем мыслить. Дело осложняется тем, что эта внешняя мощь машины войны стремится, в определенных обстоятельствах, к тому, чтобы самой слиться с той или другой головой аппарата Государства. Порой она старается смешаться с магическим государственным насилием, а порой и с военным государственным институтом. Например, машина войны изобретает скорость и тайну; но есть, однако, какая-то скорость и какая-то тайна, принадлежащие Государству, пусть даже относительно, пусть даже вторичным образом. Следовательно, есть большой риск отождествить структурное отношение между обоими полюсами политического суверенитета, а также динамическое отношение этих двух полюсов — с мощью войны. Дюмезиль ссылается на родословную римских цезарей: есть отношение Ромул — Нума, воспроизводящееся вдоль серии с вариациями и чередованиями между двумя типами одинаково законных правителей; но есть также и отношение со «злым цезарем» — Туллом Гостилием, Тарквинием Гордым, — с неким вторжением воина как устрашающего и незаконного персонажа.[458] Можно обратиться и к королям Шекспира — даже насилия, убийства и извращения не мешают государственным наследникам создавать «добрых» королей; но прокрадывается устрашающий персонаж — Ричард III, с самого начала сообщающий о своем намерении повторно изобрести машину войны и навязать свою линию (безобразный, неискренний и лживый, он ссылается на «тайный замысел»[459], абсолютно чуждый захвату государственной власти, он взывает к абсолютно иному отношению с женщинами). Короче, каждый раз, когда мы смешиваем вторжение могущества войны с родословной государственного господства, все запутывается, и мы уже не можем помыслить машину войны иначе, как нечто негативное, ибо не остается ничего, что существовало бы вне самого Государства. Но, помещенная в собственную среду внешнего, машина войны проявляется как нечто совсем иного вида, иной природы, иного происхождения. Можно было бы сказать, что она располагается между обеими головами Государства, между обеими артикуляциями, что она нужна для того, чтобы переходить от одной головы к другой. Но, находясь именно «между» этими двумя головами, она — пусть даже эфемерная, пусть даже мерцающая — тут же утверждает свою неодолимость. У Государства как такового нет машины войны, оно присвоит ее только в форме военного института, и последний постоянно будет ставить перед государством проблемы. Отсюда недоверие государств к собственному военному институту, ибо военный институт наследует внешней характер машины войны. Клаузевиц предвидел такое общее положение дел, когда трактовал поток абсолютной войны как некую Идею, к которой приспосабливаются Государства, частично следуя нуждам своей политики, и по отношению к которой они — более или менее хорошие «проводники».

Зажатый между двумя полюсами политического суверенитета, воин кажется старомодным, осужденным, без будущего, сведенным к собственной ярости, оборачиваемой им против себя самого. У потомков Геракла, Ахиллеса, а затем Аякса было еще достаточно сил, чтобы утверждать свою независимость в отношении Агамемнона, человека прежнего Государства, но они бессильны против Улисса, нарождающегося человека современного Государства, первого человека современного Государства. Именно Улисс наследует оружие Ахиллеса, дабы изменить его употребление, подчинить его государственному праву, — это не Аякс, осужденный богиней, коей пренебрег и которую оскорбил.[460] Никто лучше, чем Клейст, не показал такое положение воина, одновременно эксцентричного и осужденного. Уже в «Пентесилее» Ахиллес отделен от своего могущества — машина войны переходит к амазонкам, народу-женщин без Государства, где справедливость, религия и страсти организованы исключительно воинственным образом. Потомки Скифов, амазонки появляются подобно молниям «между» двумя Государствами — греческим и троянским. Они все сметают на своем пути. Ахиллес оказывается перед собственным двойником, Пентесилеей. И в своей двусмысленной борьбе Ахиллес не может удержаться от бракосочетания с машиной войны или от любви к Пентесилее, предавая, таким образом, одновременно и Агамемнона, и Улисса. Однако он уже настолько принадлежит греческому Государству, что Пентесилея, со своей стороны, не могла вступить с ним в страстные отношения войны, не предавая сама коллективного закона своего народа — того закона стаи, который запрещает «выбирать» врага и входить в отношения лицом к лицу или в бинарные различия.

Всем своим творчеством Клейст воспевает машину войны, противопоставляя ее аппарату Государства — в бою, заранее проигранном. Несомненно, Якоб Арминий возвеличивает германскую машину войны, порывающую с имперским порядком союзов и армий и всегда восстающую против римского Государства. Но принц Гамбургский живет только мечтой и обречен на победу, лишь нарушая закон Государства. Что касается Колхаса, то машина войны теперь уже не более, чем разбой. Не в этом ли состоит судьба такой машины — впадать, когда Государство торжествует, в альтернативу: либо быть не более, чем военным и дисциплинированным органом аппарата Государства, либо же оборачиваться против самой себя и становиться машиной самоубийства на пару — для одиноких мужчины и женщины? Гете и Гегель — государственные мыслители — видят в Клейсте чудовище, и Клейст проигрывает с самого начала. Почему же тогда с ним связана самая странная современность? Дело в том, что стихии его произведений — тайна, скорость и аффект.[461] У Клейста тайна — уже не содержание, схваченное в форме внутреннего, напротив, она становится формой и идентифицируется с формой внешнего, всегда пребывающей вне самой себя. Сходным образом, чувства отрываются от того, что составляет внутреннюю сторону «субъекта», дабы неистово броситься в среду чистого внешнего, кое сообщает им небывалую скорость и силу катапульты: любовь или ненависть — уже не чувства, а аффекты. И эти аффекты в той же мере являются становлением-женщиной, становлением-животным воина (медведь, суки). Аффекты пробивают тело как стрелы, они — оружие войны. Скорость детерриторизации аффекта. Даже сны (сны принца Гамбургского, сны Пентесилеи) экстериоризуются благодаря системе реле и переключений, внешних соединений, принадлежащих машине войны. Разбитые кольца. Такая господствующая над всем стихия внешнего — впервые изобретаемая Клейстом в литературе — придает времени новый ритм: бесконечная последовательность кататоний, или обмороков, и ярких вспышек или стремительностей. Кататония — «этот аффект слишком силен для меня», а яркая вспышка — «сила такого аффекта сметает меня», Самость — всего лишь персонаж, чьи жесты и эмоции десубъективируются, рискуя от этого умереть. Такова личная формула Клейста — последовательность безумных гонок и кататонических ступоров, где больше нет никакой субъективной интериорности. У Клейста много от Востока — бесконечно неподвижный японский борец совершает неожиданно движение, слишком быстрое, чтобы его можно было ощутить. Игрок го. Много чего в современном искусстве исходит от Клейста. Гете и Гегель — старичье по отношению к Клейсту. Может ли такое быть, что именно тогда, когда машина войны перестает существовать, побежденная Государством, она в высшей степени свидетельствует о своей неодолимости, она множится в мыслящих, любящих, умирающих, творящих машинах, располагающих живыми или революционными силами, которые способны снова поставить под вопрос Государство-победителя? Не в одном ли и том же движении машина войны уже преодолена, осуждена, присвоена, и как раз в нем же обретает новые формы, подвергается метаморфозам, утверждает собственную неодолимость, собственное внешнее, дабы развернуть эту среду чистого внешнего, каковую человек западного Государства, или западный мыслитель, не перестает уничтожать?

Проблема I. Есть ли средство предотвратить формирование аппарата Государства (или его эквивалентов в группе)?

Теорема II. О внешнем характере машины войны также свидетельствует этнография (дань памяти Пьеру Кластру).

Первобытные сегментарные общества часто определяются как общества без Государства, то есть общества, где не появляются различные органы власти. Но из этого сделали вывод, будто такие общества не достигли должной степени экономического развития или уровня политической дифференциации, которые сразу бы сделали возможным и необходимым формирование аппарата Государства: первобытные народы до сих пор «не понимают» столь сложного аппарата. Во-первых, важность тезисов Кластра состоит в том, что они порывают с таким эволюционистским постулатом. Кластр не только сомневается в том, что Государство якобы было продуктом экономического развития, но и спрашивает, не является ли потенциальной заботой первобытных обществ отражать и отводить то чудовище, которого они, как предполагается, не понимают. Предотвратить формирование аппарата Государства, сделать невозможным такое формирование — вот что составляло цель некоторых примитивных социальных механизмов, даже если они таковую ясно не понимали. Несомненно, у первобытных обществ есть вожди. Но Государство не определяется существованием вождей, оно определяется увековечением или сохранением органов власти. Забота Государства в том, чтобы сохранять. Значит, нужны особые институты, чтобы вождь смог стать государственным человеком, но не менее нужны и диффузные коллективные механизмы, дабы помешать вождю становиться таковым. Предотвращающие или превентивные механизмы — лишь часть совета вождей, они мешают такому совету выкристаллизовываться в некий аппарат, отличный от самого социального тела. Кластр описывает данное положение вождя, у коего нет иного институционального оружия, кроме собственного престижа, нет иного средства, кроме уверенности, нет иного правила, кроме предчувствия желаний группы — вождь больше походит на лидера или звезду, нежели на представителя власти, и он всегда рискует быть непризнанным, покинутым своим народом. Более того, Кластр отождествляет войну в первобытных обществах с самым точным механизмом, направленным против формирования государства: дело в том, что война поддерживает рассеивание и сегментарность групп, а также и в том, что сам воин вовлечен в процесс накопления своих подвигов — процесс, ведущий его к одиночеству и престижной, но безвластной смерти.[462] Таким образом, Кластр может сослаться на естественное Право, пересматривая, одновременно, его главное положение: уже Гоббс хорошо понимал, что Государство выступает против войны, а война — против Государства и делает последнее невозможным. Отсюда вовсе не следует, будто война — это природное состояние, напротив, она, скорее, — модус общественного состояния, предотвращающего Государство и мешающего ему. Первобытная война не создает Государство, так же как и не выводится из него. Она объясняется наличием Государства не лучше, чем обменом: не будучи выводимой из обмена (даже как санкционирование его провала), война — это то, что ограничивает обмены, удерживает их в рамках «союзов», препятствует им стать фактором Государства, мешает вынужденному объединению групп.

Важность этого тезиса, прежде всего, в том, чтобы привлечь внимание к коллективным механизмам подавления. Такие механизмы могут быть весьма тонкими и функционировать как микромеханизмы. Последнее обстоятельство хорошо просматривается в некоторых феноменах банд или стай. Так, по поводу подростковых банд Боготы Жак Менье говорит о трех способах, мешающих лидеру обрести устойчивую власть: члены банды собираются ради совместных грабежей, а после раздела добычи разбегаются, чтобы по отдельности спать и питаться; с другой стороны — и это главное — каждый член банды кооперируется с одним, двумя или тремя другими членами так, что он в случае конфликта с вождем уйдет не один, но вместе с товарищами, а их совместный уход будет угрожать развалом всей банды; и наконец, есть нечетко определенный возрастной ценз, в силу которого примерно к пятнадцати годам член банды должен оставить ее, избавиться от нее.[463] Чтобы понять эти механизмы, надо отказаться от эволюционистской точки зрения, превращающей банды или стаи в рудиментарную и куда менее организованную социальную форму. Даже в бандах животных совет вождей — это сложный механизм, не способствующий выдвижению самых сильных, но, скорее, тормозящий консолидацию устойчивых властных полномочий в пользу ткани имманентных отношений.[464] Также несложно сравнить форму «светскости» с формой «социабельности» у высокоразвитых людей — светские группы похожи на банды и действуют скорее через диффузию престижа, чем посредством отсылки к центрам власти, как в социальных группах (Пруст хорошо показал такое несоответствие между светскими и социальными ценностями). Эжен Сю — светский человек и денди, упрекаемый законниками за частые посещения Орлеанской семьи — говорил: «Я не присоединяюсь к семье, я присоединяюсь к стае». Стаи, банды — это группы типа ризомы, в противоположность древесному типу, концентрирующемуся на органах власти. Вот почему банды вообще, даже разбойничьи или светские банды, — это метаморфозы машины войны, формально отличной от любого аппарата Государства или его эквивалентов, который, напротив, структурирует централизованные общества. Не стоит, конечно же, говорить, будто дисциплина — это особенность машины войны: дисциплина тогда становится характерным свойством, требуемым от армий, когда Государство их присваивает; но машина войны отвечает другим правилам, о коих нельзя сказать, будто они лучше, но лишь то, что они оживляют фундаментальную недисциплинированность воина, пересмотр иерархии, постоянный шантаж отказом и изменой, крайне щепетильное чувство чести, — и все это, опять же, препятствует формированию Государства.

Поделиться с друзьями: