Карлейль
Шрифт:
Это приятное посещение убедило Карлейля в возможности создать в Лондоне школу мистиков. Джейн, хоть и ничего не говорила, но стремилась к обществу после нескольких лет одиночества. Она частенько с горечью цитировала чей-то комплимент, сказанный в ее адрес Карлейлю: «В миссис Карлейль видны еще следы былой красоты». «Подумай только! — писала она Бэсс Стодарт. — В тридцать лет — „следы“!» Зима 1833 года выдалась суровой: ветер вырывал деревья с корнем, сносил черепицы с крыш, для четы Карлейлей она вряд ли была счастливой. В одном грустном стихотворении, написанном скорее всего Джейн, озаглавленном «Ласточке, вьющей гнездо под нашей крышей» и датированном «Пустыня, 1834», ясно передано ощущение Карлейлей в последнюю пору их жизни в Крэгенпуттоке. Вот две первые и последняя строфы стихотворения: И ты скиталась, трепетный комочек, Ты облетела мир и, верно, хочешь Склонить усталое крыло. Все отдала бы я, когда спросить могла бы, Какую радость для себя нашла ты Здесь вить свое гнездо. В полете видела ты сказочные дали, Весь мир лежал перед тобой — едва ли Не странен выбор твой. Из тысяч стран, твоим глазам представших, Из тысяч мест ты предпочла остаться В пустыне чахлой и скупой.
Однако и эти мрачные дни приносили с собой относительные радости: приезжал друг Карлейля Уильям Грэам и пробыл с ними два дня (правда, «при плохой погоде и довольно скучных разговорах»); его ученик Глен, тихо помешавшийся, жил на ферме неподалеку, и Карлейль ходил к нему читать Гомера; он имел свободный доступ в одну домашнюю библиотеку на расстояния верховой прогулки от Крэгенпуттока. И все же Карлейль рвался в большой город. В январе он сделал последнюю попытку найти через Джеффри какое-нибудь место. Попытка не удалась, и эта неудача расстроила их дружбу.
Когда Карлейль безуспешно пытался пристроить в какое-нибудь издательство «Сартора», он думал, что Джеффри в общем-то не очень стремится ему помочь. Поскольку и тема, и тон книги задевали самые глубокие струны в маленьком прокуроре, то у него, разумеется, не было иных причин помогать Карлейлю, кроме природной благожелательности. Теперь Джеффри стал важной политической персоной, и его терпению по отношению к Карлейлю приходил конец. Хотя он и продолжал писать письма Джейн, начинавшиеся словами «Мое милое дитя!», и при встрече неизменно испытывал восхищение перед Карлейлем, это именно он сделал все, чтобы устранить Карлейля из «Эдинбургского обозрения», написав Маквею Нэпьеру, что «Карлейль не пойдет» — точно теми же словами, какими он задолго до этого написал о Вордсворте. Карлейль, со своей стороны, употребил в адрес Джеффри роковое слово «гигманист». Именно под этими несчастливыми звездами случилось, что Карлейль увидел в газете объявление о том, что в Эдинбурге открылось новое место профессора по астрономии, и написал Джеффри. Разве не говорил ему генеральный прокурор, чтобы он обращался к нему в любое время, «когда бы Вы ни решили, что я могу сделать что-нибудь для Вас или Ваших близких?» Разве не ясно было, что, если дело это и не было непосредственно в его ведении, все же его слово очень много значило? Чем больше Карлейль думал об этом месте, тем больше оно ему нравилось: он вполне подходил для него, и, во всяком случае, это было синекурой. Он никак не мог ожидать отказа даже в рекомендации, но именно его он получил. С обратной почтой Джеффри прислал ответ, что у Карлейля нет ни малейших шансов получить кафедру астрономии и не стоит даже подавать бумаг. Оп продолжал, что тон писаний Карлейля был «дерзким, злобным, невразумительным, антинациональным и неубедительным», и добавлял в таких выражениях, которые в устах менее мягкого человека, чем Джеффри, означали бы угрозу: «Теперь, когда Вы начинаете ощущать последствия, Вы, возможно, даете больше веры моим предупреждениям, чем раньше». В этих словах — отчаяние извивающегося червя, слабого человека, выведенного из границ его терпения; мало кто сумел бы ответить на них так, как ответил Карлейль: беззлобно поблагодарить Джеффри за то, по крайней мере, что не заставил долго понапрасну надеяться, и заметить в письме брату Джону, что ему полезны время от времени такие удары по самолюбию. С тех пор, однако, дружеский тон их переписки был утрачен, а вскоре прекратилась и сама переписка, хотя Джеффри еще несколько лет продолжал обмениваться письмами с Джейн.
Лишившись этой последней надежды на место, они решились перебираться в Лондон, и в мае 1834 года Карлейль отправился на поиски дома внаем. По дороге он из дилижанса с серьезным видом приветствовал какую-то процессию тред-юнионов и получил такой же серьезный ответ. После некоторых поисков в Кензингтоне, Бейсуотере и Челси он остановился на доме No 5 по Чейн Роу, «старом, крепком, просторном кирпичном доме, построенном сто тридцать лет назад». Дом был трехэтажный, позади была узенькая полоска сада. Были у них, разумеется, некоторые сомнения: у Карлейля — подходящее ли это место для жизни — Челси, у Джейн — нет ли клопов за деревянными панелями стен. Но низкая рента — 35 фунтов в год — решила дело. 10 июня 1834 года, в сырой и пасмурный день, Карлейль, Джейн и их служанка Бэсси Барнет двинулись с Эмптон-стрит в Челси. Когда они пересекали Белгрейв сквер, маленькая канарейка, привезенная Джейн из Крэгенпуттока, громко запела.
Глава десятая. История французской революции
Главным желанием моей души снова стало — написать шедевр, неважно, признанный или нет... А в настоящий момент я пишу лишь вполголоса о ситуации, о таком потоке чувств, который требует грома для своего выражения.
Сочинения Карлейля напоминают мне звук одинокого топора в девственных лесах Северной Америки. Монктон Mилнз. Из записной книжки
Итак, птичка запела. Жизнь на Чейн Роу в первые годы известна нам в основном из писем, которые писала Джейн своим подругам и родственникам в Шотландии; они настолько полны остроумия и веселья, насколько вообще позволяет человеческий язык. Ни один претенциозный жест не ускользал от ее меткого глаза, любая, даже самая ничтожная подробность домашней жизни обращалась ею в комедию. Что с того, что они заводили дом, имея всего лишь 200 фунтов денег и самые мрачные финансовые перспективы? «Представь себе, — писала она Джону Карлейлю, — я никак не могу проникнуться заботами о том, как свести концы с концами... Где-то внутри во мне сидит твердая уверенность в том, что, если кончится хлеб, можно будет прожить на пирогах».
Хлеб пока что не кончился, но хватало других забот. Например, ее очень занимала непредусмотрительность англичан, проявлявшаяся в том, что
они выбрасывали остатки хлеба целыми тарелками. Затем была деятельная миссис Ли Хант, которая жила по соседству и почти ежедневно посылала к ним то за рюмками, то за чашками, крупой, чаем, даже однажды за каминной решеткой. Та же миссис Ли Хант, узнав, что Джейн возилась с кистями и краской, страшно разочаровалась, выяснив, что предметом ее занятий был шкаф, а не портрет. Нужно было к тому же сообщать потрясающие новости о здешних модах матери Карлейля: «Теперь модные дамы имеют в диаметре ярда три, они носят турнюры размером примерно с один настриг со средней овцы».Ее бережливая натура возмущалась всеобщим расточительством. «Обедая вне дома, приходится видеть, как на десерт (от которого никакой пользы, а только колики в желудке) тратится столько денег, сколько нам хватило бы, чтоб прожить три недели!»
Однажды явился ее старый поклонник Джордж Ренни. Он прожил десять лет в Индии и был теперь богатым человеком. Джейн язвительно заметила, что он был из породы тех людей, с которыми приходится с умным видом разговаривать о состоянии искусства в Англии. В первый момент встречи она, правду сказать, была близка к обмороку, однако дальнейшее знакомство обнаружило, что он, увы, погряз в отвратительнейшем гигманизме. «Несмотря на то, что у него теперь больше тысяч, чем у нас когда-либо будет сотен или даже десятков, самый вид его подтвердил правильность моего выбора». Матери Карлейля Джейн писала: «Право, я по-прежнему довольна моей судьбой; можно было бы пожелать, чтоб он был поспокойнее и не такой желтый, но не более того».
Спокойствие покинуло Карлейля: он приступил наконец к работе о французской революции, которая так долго вынашивалась в его голове. Спустя годы он говорил, что считал бы мир безнадежным, если бы не французская революция, и в этом замечании выразилось его отношение к истории вообще. Он старался схватить суть каждого явления, прежде чем брался за перо, а схватить суть значило у Карлейля — увидеть явление во всей его исторической, моральной и религиозной значимости. Академический подход к истории никогда не удовлетворял его, он скорее стремился истолковать и историю и литературу как некую бесконечную религиозную поэму. Опасения Милля, что, обратившись к революции, Карлейль неизбежно обнаружит недостаток собственной веры, совершенно не тронули Карлейля. У него были свои сомнения, хотя и смутные, но гораздо более глубокие. Посещая дважды в неделю Британский музей, где он рылся в огромном, тогда еще не снабженном каталогом собрании современной ему литературы, или сидя дома в окружении ящиков с книгами, которые давал ему Милль, он видел предмет своих исследований «мрачным, огромным, безграничным по значимости; но смутным, неясным — слишком глубоким для меня; должен сделать и сделаю все, что в моих силах». Он замечал также, что «отблески творения искусства витают вокруг меня, — словно должно получиться творение искусства! Горе мне!».
С этими сомнениями сочеталась у него страсть к точным, проверенным фактам, владевшая им всю жизнь, — из него вышел бы превосходный репортер. Он осаждал доктора Джона, который находился в то время в Париже со своей графиней, просьбами прислать ему ноты «a ira» и сходить на улицу Фобур Сент-Антуан, проверить, живо ли еще Дерево Свободы, посаженное в 1790 году. Наконец он начал писать: работал от завтрака, с девяти утра, до двух, затем гулял пешком до четырех, после обеда читал или прогуливался с Джейн у реки, наблюдая за простыми лондонцами в белых рубашках, снующими в зеленых лодках по воде, или за стариками, вышедшими на улицу покурить. Он очень любил бродить по Лондону, облачившись в свою новую шляпу, новое коричневое пальто с меховым воротником и новый же темно-зеленый сюртук («Просто щеголь!» — писал он матери). Постепенно работа подвигалась, не очень быстро, но зато она удовлетворяла автора. Необычная получается книга, думал он, но вполне сносная.
В этом доме, должно быть, не принимали помногу гостей, если судить по записи Карлейля в дневнике: «пять дней не говорил ни с кем, кроме Джейн; сидел за письменным столом в трагическом, мрачном настроении, как проклятый, которому остается лишь — выполнить свою задачу и умереть». Впрочем, и Карлейль и Джейн имели склонность к эффектным высказываниям: посетителей было больше, чем можно заключить из этих слов. Каждое воскресенье являлся Милль, чтобы прогуляться с Карлейлем и поговорить о революции, ее истории и значении. Ли Хант, в то время редактор «Наблюдателя», приходил раза три-четыре в неделю, разговаривал, пел, играл на фортепиано, иногда съедал тарелку овсянки с сахаром. Однажды Джейн так обрадовалась его приходу, что вскочила и поцеловала его, и он тут же написал: «Джейн меня поцеловала». Часто приходили политики-радикалы, от Джона Стерлинга, молодого английского священника, отец которого редактировал «Тайме», до блестящего, небрежного Чарльза Буллера, который был теперь членом парламента от радикалов. Между этими крайностями были знакомые радикалы всех оттенков. Все эти реформаторы придерживались различных убеждений, но их объединяло восхищение перед Карлейлем, смешанное с недоверием. Например, когда Уильям Моулворт, богатый молодой человек, который защищал в парламенте шестерых рабочих, впоследствии известных под именем мучеников из Толпадла, решил дать 4 тысячи фунтов на основание радикального издания, и Карлейль надеялся стать его редактором, даже Милль, при всем его уважении к Карлейлю, не посмел рекомендовать в качестве редактора человека столь опасных и крамольных взглядов. Многие литераторы, подобно Вордсворту, считали Карлейля не вполне нормальным, другие решительно не замечали его. Получив от Фрэзера несколько экземпляров своего «Сартора», сшитых из журнальных листов, Карлейль разослал их шести литераторам в Эдинбурге. Ни один из них не откликнулся на подарок. Карлейль, со своей стороны, презирал большинство лондонских радикалов не меньше, чем они опасались его. Некоторые, как Ли Хант и Буллер, были ему симпатичны, но казались чересчур легковесными; другие же, такие, как Милль, в чьей серьезности нельзя было сомневаться, были лишены того прямодушного энтузиазма, который отличал его самого. В компании этих радикалов ему часто не хватало Ирвинга, однако Ирвинг приближался к своему финалу.