Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:
Прежде всего легион чертей заметили в Истре. Сейчас колокол зазвонил оттого, что не спавшие в эту ночь люди почувствовали их присутствие и здесь, над горой, наверху, где гора соприкасалась с темнотой туч. Еще раньше, много вечеров подряд, люди будто бы замечали их появление над Истрой и их дальнейший полет. Когда сплюснутые, прижатые к земле черные тучи опустились с небосвода почти до земной поверхности, между их мраком и темнотой земли проглянул узкий краешек заходящего солнца, или, может быть, это был идущий из-под земли огонь; день еще не кончился, ночь еще не наступила, и именно тогда люди увидели, как бесы выходят через открывшуюся между землей и небом щель. Был приоткрыт мир преисподней, из этого отверстия они и вышли. Никто не знал, из какой дали и глубины явился этот легион. Говорили, что, вынырнув из ярко полыхающей пасти, они летели низко над морской гладью, под темными тучами, мимо пустынных скалистых берегов, мимо каменных домов, устремляясь в глубь страны, в альпийские долины и на равнины севера. Рассказывали, что из светлых южных краев они спешили в северную ночь, где должны быть рассеяны. Новость из Истры распространялась в горных селениях шепотом, с колокольным звоном, теперь колокол бил потому, что они появились и здесь. Там, в Истре, были каменные дома и оливковые деревья, там был свет – отблески, отраженные морским зеркалом, озаряли всю землю; здесь были источающие влагу горные склоны, покрытые лесной чащобой, здесь была черпая ночь, тревожная тишина предчувствий – ночь и тишина, в которой слышалось только, как в свинарниках топотали и метались их обитатели. В окне горел свет, в стол был глубоко воткнут нож.
В стол был глубоко воткнут нож – это предводитель паломников Михаэл вогнал его туда, между стаканами с водкой, и ручка ножа, освещенная масляным светильником, угрожающе задрожала, так что тень ее, скользнув по лужицам пролитого питья, врезалась в оробевшие души пьяных крестьян. Тень ножа затрепетала на стене и почерневшем потолке, защищавшем их всех этой ночью от всемирной пустоты мрака, сквозь который
– Если есть здесь хоть один черт, – пробормотал Михаэл, предводитель паломников, влив в себя еще один стакан водки, – если есть здесь хоть один черт, пусть вытащит из стола этот нож.
– Ты пьян, – сказал Полянец, – нализался ты, Михаэл. Пришел сюда, чтобы вести странников на богомолье, прибыл, чтобы лечить нашу скотину, а сам обожрался водкой.
– Этот Миха, – вмешался один из таких же пьяных крестьян, – это блядун, распутник, срамник, а не предводитель паломников.
– Вытащи нож, – ответил Михаэл, – попробуй, узнаешь тогда, что может сделать срамник.
– Ты пьян, – сказал Полянец, – иди спать.
– Так вытащи ты, – прорычал Михаэл, – ну-ка Полянец, вытащи, вырви его, если решишься.
И тень ножа задрожала на стене, на образе Божием.
Тысячи копыт огромного стада затопали по горному склону в ночи, которая уже переходила в утро. Словно отдаленный гром, словно гул от смещения земельных пластов, доносился грохот копыт по земной поверхности, под которой была пустота. Верующие испуганно повыскакивали из церкви, Михаэл выбежал из трактира, за ним, спотыкаясь, последовали все остальные выпивохи с отекшими веками и налитыми кровью глазами. После ночного ливня из-за утренних туч пробивался тусклый свет, растекаясь по склону горы и по долине. Из села – из свинарников – по мокрым дорогам, по камням и грязи мчалось стадо свиней, те из выпивавших крестьян, что оказались к свиньям поближе, пытались их остановить, но свиньи, как слепые, неслись подобно горному потоку после дождя, так что люди жались к стенам домов, а Михаэла большой белый боров опрокинул в лужу. Бешеное слепое стадо мчалось мимо церкви святого Роха к какой-то своей цели, громко визжащий, скулящий легион несся вниз по склону – свиньи сбегались из всех сел на холмах, из свинарников, из домов, из пустого подземного пространства; в долине они собрались в огромное стадо, способное затоптать все, что встретится у них на пути – пашни и луга, животных и людей. Несметные стада растеклись по равнине, они промчались мимо усадьбы, в которой спала Катарина, и во сне ей приснился громкий грохот в горах. Она открыла глаза, прислушиваясь к отдаленному грому, серебряного лунного света не было и в помине, и она содрогнулась в страхе, не понимая, что же такое случилось, что происходит. Она зажгла масляный светильник под распятьем и вдруг застонала, смочила водой платок и, всхлипывая, стала замывать красные пятна на постели, на рубашке, у себя между ног.
А за окном к собравшимся стадам с грохочущим топотом копыт присоединялись все новые полчища взбесившихся белых демонов. С паннонских просторов и из альпийских теснин мчались орды свиней вниз, к воде – к рекам, озерам, морю. И вода их не остановила, люди видели, как стадо в две тысячи белых дьяволов бросилось с берега в темную воду, вспенило ее и, заполнив водное пространство белыми спинами, устроило что-то подобное гигантскому свиному нерестилищу. Погибала смута земли, утопая в воде, в ее глубинах, вся ее нечисть шла на дно, в подводный мир, в темноту, из которой бесы и явились. И люди бежали к водоемам с палками, вилами, мотыгами, мужчины и женщины стояли по берегам, толкая назад в воду тех бесов, тех свиней, которые, неся внутри себя своих демонов, кто знает почему, хотели вернуться назад, не желали тонуть. Их били по головам и белым спинам, вилы вонзались в сало на их боках, в рыло и глаза, казалось, кипело огромное чудовищное нерестилище, в котором двигались белые спины, копыта лезли на спины других, и вода делалась красной от демонской крови. Это длилось до тех пор, пока не утонуло все стадо, пока не успокоилась водная гладь, и только круглые пузырьки на поверхности свидетельствовали о том, что утонул весь легион, и над водой осталась лишь дымка тумана, лишь пробивающийся сквозь нее брезжущий свет – знамение того, что наступило утро и настал конец долгой и страшной ночи.
2
Катарина и павлин – Катарина стоит у окна своей комнаты в Добраве, павлин прохаживается по двору усадьбы. Катарина послюнила палец и начинает медленно рисовать на оконном стекле слюнявого павлина. Не того, что важно прогуливается у них во дворе, словно видом своим желая сказать, что на этом, собственно говоря, крестьянском дворе ему нечего делать, будто ему следовало бы надменно ходить по крайней мере по саду барона, а то и по цветникам самого князя; Катарина рисует не этого человека в парике, с саблей, заплетающейся при ходьбе между ног, расцвеченного яркими аксельбантами на белом мундире, она рисует настоящего павлина с пышным хвостом и кругами на нем, с высоко поднятой головой, длинной шеей и тонкими ногами, с широко развернутым опахалом хвоста – такого, какой, по рассказываемым в Добраве сказкам, возит карету – такого рисует она слюной на стекле. И тот, что на дворе – тоже павлин, это Катарине уже давно известно, он убежден, что идет, а на самом деле – вышагивает, крутя головой во все стороны, желая убедиться, что на него смотрят, потом вытаскивает саблю из ножен и говорит о будущих сражениях, в которых он, павлин, будет участвовать вместе с нашими войсками, и они разобьют пруссаков; картечь из его пушек будет косить врагов, как колосья в поле, а от сабли его они повалятся, разрубленные на куски; и он поворачивает голову, чтобы удостовериться, что его слушают, а не только на него смотрят. Когда павлин взглядывает на окно, Катарина быстро отдергивает от стекла палец, она и сама охотно отскочила бы от окна, ей не хотелось, чтобы он увидел, что она постоянно на него смотрит – со злостью и в то же время с восхищением, потому что мужчина в белом мундире красив, у него громкий, раскатистый голос, движения стремительны – он был уже таким, когда приезжал кадетом военной академии в Винер-Нойштадте такой он давно, с тех пор как стал появляться в имении в Добраве. Павлин отвесил легкий поклон, Катарина тоже кивнула; это самое большее, на что павлин способен: поклон, чтобы показать Катарине и всем, кто на него смотрит, что он умеет не только воевать, но и грациозно кланяться. Парик, благородное обрамление его благородного лица, густо напудрен, это видно и из окна, павлин гордится своим париком так же, как и саблей, и своими будущими победоносными сражениями, в которых он вскоре примет участие. Все эти годы ничего другого от него нельзя было добиться – ничего, кроме поклона и рассказов о военных парадах, о трубах и военных оркестрах, марширующих по улицам Вены, Граца, Любляны, самое большее – расскажет еще что-нибудь любопытное о траектории, по которой летит снаряд; кроме этого Катарина ничего не может от него получить – ни одного взгляда, который проник бы в сердце, ни единого слова о возможной близости, хотя павлин хорошо, очень хорошо знает, что молодые женщины смотрят на него с удовольствием, что с удовольствием поглядывает на него и Катарина, несмотря на то что в нем нельзя различить ничего, кроме его павлиньей офицерской натуры. Но что поделать, если Катарина всякий раз, когда он уедет, когда разъедутся в своих экипажах все воскресные гости и в понедельник в Добраве останется лишь скрип утренних телег, крики батраков, уходящих в поле, мычание коров из хлева, что поделать, если она почувствует тогда в груди страшную пустоту, нечто такое, словно у нее дыра вместо сердца, и ей будет ужасно не хватать его вышагивания с заплетающейся в ногах саблей, его голоса и рассказов о траектории
снаряда, летящего прямо на головы прусских захватчиков, которых австрийская армия вскоре перебьет, как собак, а их Фридриха заточит в тюрьму или сошлет на пустынный остров. Всегда после его отъезда остается пустота в груди, свидетельствующая о том, что жизнь проходит и что павлин, единственный, кто ей действительно нравится, хотя он всего лишь павлин, всегда уезжает, так же, как уезжает и ее сестра Кристина со своим мужем, как уезжают все, а она остается и чего-то ждет, все меньше понимая, чего именно. И сейчас, когда павлин поклонился и Катарина ему кивнула, когда он беспечно отвел взгляд, словно увидел всего лишь воробья на дереве, а не ее, Катарину, ее охватила какая-то злость; ах ты, Виндиш, сказала она, павлин ты, дурак последний, ты вообще не знаешь, кто такая Катарина, ты вообще ничего и никого не видишь, кроме себя, своей сабли, которая заплетается у тебя в ногах, кроме своего павлиньего хвоста, сейчас я сотру тебя, Виндиш, – и спустя миг размазала ладонью по стеклу свой слюнявый рисунок.В погожий солнечный полдень Катарина решила, что уйдет из дома, и спустя несколько дней так и поступила. Случилось это вскоре после пасхальных праздников, день выдался теплый, поля уже пестрели первыми цветами, южный ветер слегка покачивал кроны деревьев на пологом склоне горы за домом. Она стояла у открытого окна, глядя на горный склон, где царил покой, на тихое колыхание деревьев в туманном свечении ранней весны. Лес молчал, ветра не было слышно, только из кухни, что под ее комнатой, долетало звяканье медных кастрюль и металлических тарелок, которые служанки мыли после обеда, сопровождая это короткими неразборчивыми высказываниями и резким смехом. Тарелки гремели металлические, ведь сегодня день был будничный, фарфоровыми пользовались только по праздникам. Сейчас в доме уже не было гостей, приезжавших сюда на праздники: в воскресенье после полудня под прощальные восклицания, под скрип кожаной конской сбруи и хлопанье дверей карет и дорожных повозок они отправились в путь, разъезжаясь во все стороны – в свои именья и городские дома, к своим делам, и фарфоровая посуда была заботливо заперта в шкафу в ожидании новых праздников и тех же посетителей. Теперь опять долгое время будут бренчать металлические тарелки, и дни станут еще более будничными, чем они были до праздников. Каждое утро она будет слышать отцовские распоряжения насчет хлевов и амбаров, крики с полей и лугов, в какой-нибудь воскресный вечер – отдаленное пение пьяных парней; теплый ветер донесет слова, которые могли бы быть обращены к ней: «…некрасива, непригожа, и тебя – я не люблю, вскоре в городах и селах я красивее найду».
Весной во дворе будут весело тявкать, а летом – лениво бродить собаки, тупо смотреть и жевать жвачку коровы, станут приезжать на телегах крестьяне, снимать шапки, входя в отцовскую контору, где она всю первую половину дня будет записывать цифры, касающиеся урожая и продажи, хотя она и не обязана это делать, хотя ей можно было бы вообще этим не заниматься; она могла бы поехать к сестре Кристине в Любляну, к ее мужу и детям, могла бы есть разные шоколадки и попивать кофе, потому что сейчас все пьют кофе, и ее сестра Кристина его просто обожает, как и чашечки, из которых его пьют, – все это она вполне могла бы делать. Или смотрела бы, как вокруг Добравы цветут деревья, как потом на полях пламенеет гречиха, как под ветром пригибаются колосья пшеницы, как летают над самой водой стрекозы, могла бы слушать ночное кваканье лягушек, пока дни не станут короче, не придет осень, когда тени делаются все длиннее; затем наступит и зима – чтение, тишина, разговоры, одиночество, воскресные мессы в холодной церкви, где и у людей холод на лицах, а там не за горами и пасхальные праздники. И каждое утро тут, на стене, ее будет ждать зеркало, а еще умывальник, гребенка, мыло, благовония, но главное – зеркало. Зеркало, которое видело все, даже большой противный прыщ на спине, хотя, как ей казалось, она была уже в таком возрасте, когда не должно быть никаких прыщей, даже на спине. Каждый день начинается с утреннего умывания и расчесывания волос перед зеркалом, со взгляда на свое постепенно стареющее лицо с заостряющимися чертами, все больше похожее на лицо отца, – день этот затем подойдет и к полудню, к звону медных кастрюль, к стуку металлических тарелок в кухне под се комнатой, резкому смеху девушек, плеску выливаемой в сточную канаву на краю двора воды, к тихому трепету деревьев в лесу на склоне горы, на которой выше стоит церковь святого Роха.
В этот день она решила, что не будет здесь дожидаться осени, даже лета не станет ждать – уйдет.
Вечером она стояла у дверей, чтобы встретить отца, глядя, как он вместе с батраком ехал по пыльной дороге с поля – смотрела на эту знакомую картину, когда силуэты обоих ездоков становятся все больше, на мгновение они исчезают за буковой рощицей, отделяющей строения усадьбы от широких полей, и вскоре затем, уже перед хлевом, всадники шумно спрыгивают с коней, отец спокойным повелительным голосом дает еще какие-то распоряжения, потом, усталый, пыльный, довольный, быстро вытаскивает из колодца ведро воды, черпает ее кружкой, жадно, с удовольствием пьет большими глотками. Катарина подошла к нему, подождала, пока он допьет воду и переведет дух, затем сказала, что пойдет с паломниками. Он, не глядя на нее, отставил кружку и вошел в дом, ему не хотелось разговаривать во дворе. Он знал, что в один прекрасный день она скажет что-то подобное, нечто бессмысленное и несуразное… Она вошла за ним следом, он сел за стол, налил себе в стакан вина. С этими людьми, сказал он, с этими людьми ты никуда не пойдешь. Он хотел сказать: с этим сбродом, с этой развратной швалью, но он был человеком благочестивым и не мог так говорить о старых народных религиозных обычаях. – Я пойду в Кельн, – сказала она, – пойду в Аахен, через Баварию, поплыву на корабле по Рейну.
Это случилось теплым весенним вечером тысяча семьсот пятьдесят шестого года, через несколько дней после праздника Пасхи, и отец мог бы и не говорить то, что думает: затея дочери была на грани безумия. Однако было видно, что Катарина и вправду осуществит свой замысел. Это было видно по ее глазам, по ее лихорадочному взгляду – такого взгляда, при всей любви к своей старшей дочери, отец иногда побаивался. В конце концов, он кое-что знал о жизни, хотя скорее это касалось чужих женщин, а не собственной дочери. Взгляд ее выражал полнейшую жизненную неудовлетворенность, полнейшую готовность на что угодно, чтобы только произошли какие-то изменения и не оставалось бы все так, как сейчас. Отцу приходилось видеть такое выражение глаз, он прожил на свете уже немало и не все время находился только в Добраве. И, наконец, он сам был в какой-то степени виноват в том положении вещей, которое было причиной такого состояния дочери, во всяком случае был в ответе за то, что чего-то не сделал, хотя и не знал, чего именно и когда упустил эту возможность. Уже не впервые видел он отчаяние в глазах Катарины, оттого что жизнь проходит мимо, не давая ей ничего. И хотя у него мороз пробежал по коже от мысли, что решение ее, видимо, бесповоротно, он все-таки попытался пошутить.
– Во время Великого поста, – сказал он, – мы уже подумали, что ты хочешь стать монахиней.
Перед пасхальными праздниками Катарина перестала есть. Это не был обычный пост, это был пост до полного очищения. До чистоты, которая подтачивала тело, до чистоты, граничащей с прозрачностью. Сначала она жила на хлебе, молоке и вареных овощах. Служанки и кухарка первое время потихоньку посмеивались: и зачем она постится, всем известно, что никаких грехов за ней не водится. Она чувствовала эту насмешку, у нее была хорошо развита интуиция, позволяющая улавливать, когда над ней смеются, и теперь, приближаясь к своему тридцатилетию, она ощущала такие насмешки прямо-таки всем телом. Косые взгляды перед входом в церковь, ухмылки у нее за спиной, неожиданный мужской хохот во время молотьбы, звонкий смех замужних женщин, сидящих за празднично накрытым столом с фарфоровыми тарелками в большой столовой комнате усадьбы, – она до тонкости знала движения, гримасы на лицах, оттенки речи, которые были адресованы ей, намекая на ее одинокое, все приближающееся тридцатилетие. Она знала об этих насмешках и иногда в своей комнате обливалась слезами. Возможно, ей было бы легче, если бы она могла поплакать в присутствии кого-то другого, но у нее не было никого, кому она могла бы излить свои горести и затем, утерев слезы, с этим же человеком и посмеяться. Сестра Кристина жила в Любляне, а когда появлялась со своим торговцем, давала ей советы, хотя была младше, в спешке приезжая и уезжая, трещала о том, чтобы она, Катарина, жила так же, как живет она сама, Кристина. И вот уже захлопнулись дверцы кареты. Брат редко бывал в имении, он жил в Триесте, да и все равно ему нельзя было поплакаться, а отцу и подавно. Лучше всего для этого подошла бы мама. Но мама Нежа была на небесах, десять лет тому назад она отбыла туда вместе со многими другими, кого в краях близ церкви святого Роха унесла на тот свет неизвестная легочная болезнь – кашель, кровохарканье – беда, пришедшая с небывалым ледяным ветром. Катарина знала, что Нежа Полянец на небесах, чувствовала, что мать смотрит на нее, особенно когда Катарина усиленно думала об этом. Или когда приводила в порядок ее могилу, где был всегда воистину маленький райский уголок – клумба, вся в цветах и разных зеленых растениях, какими в те времена украшали почти все могилы в этой стране. И хоть над ней посмеивались, она пост не прекратила. Более того, перестала есть вареные овощи, морковь, лук-порей, а потом также хлеб и молоко. Свою добровольную помощь отцу в его конторских делах она неукоснительно продолжала, никакой слабости у нее никто не замечал, только она становилась все бледнее и прозрачней. Последние дни она жила лишь на воде, а так как вода не хотела из нее выходить достаточно быстро, она заваривала себе чай из хвоща, чтобы с помощью воды и чая из нее вытекла последняя нечистота, последние капли мирской грязи. Лишь тогда, когда выходящая из ее тела жидкость стала совершенно прозрачной, чистой, как вода, как ее имя, означающее «чистая», – лишь тогда она успокоилась и не слышала больше ни вопросов, ни насмешек служанок, ни хохота парней перед церковью, не слышала ни сестры, которая, приехав из Любляны, без умолку твердила, чтобы она все-таки начала есть или хотя бы пить кофе – ведь он тоже совершенно чистый и в то же время способен поддерживать силы, – ни сердитого ворчания брата, сердитого еще более оттого, что дела его в Триесте шли не совсем гладко, ни отцовских исполненных озабоченности рассуждений – ничего. Жизнь вдруг стала такой же чистой, как вытекающая из нее жидкость.