Казачка
Шрифт:
Дорогой Алексей узнал от того же полицейского, слабоватого на язычок, что часом раньше он, полицейский, заходил к Артему Коваленко и по приказанию атамана отвел его в клоповницу.
VII
Сегодня Надя целый день просидела в комнате, тихая, задумчивая, с припухшими от слез глазами. Все ей немило было и ни за что не хотелось браться. В обеденную пору должна была сходить к фельдшеру третьей сотни за медикаментами, которые тот на обе сотни привез из полкового околотка, но она не пошла — забыла. Забыла сходить и на кухню за обедом. Да он, собственно, и не нужен был. Есть ей нисколько не хотелось, хотя она и не завтракала, а Федор должен был вернуться из полкового штаба, из Ивановки, куда его вызвал за чем-то полковник, не ближе как ночью, а если замешкается, то и завтра.
Нынешнее утро встретило
Суровую весть эту принесло ей Пашкино письмо из ростовского госпиталя (видно, Пашку известил отец). Так много уже прошло времени с того дня, как бабка покинула горемычную юдоль, отделавшись от земных забот, и не стало у Нади ее неизменной всюду и во всем заступницы, а она только теперь узнала об этом! О себе Пашка почти ничего не написал. Упомянул только, что рана у него «загоилась» и что вот-вот его выпустят из госпиталя. Собирались, мол, доктора выпустить на прошлой неделе, но бок почемуто заболел опять и пришлось задержаться.
Надя недвижно сидела в своей маленькой казарменно-голой комнатке, облокотясь на колено и подперев рукою подбородок. Невидящий взор ее был устремлен на желтую и мокрую от дождя акацию под окном, терявшую при ветерке свое обветшалое убранство, и думала о бабке, о себе, о Галине Чапиге и о многом-многом непонятном и обидном. За стеною бубнили людские голоса, громовито возмущался хозяин — чиновник акцизного управления: он никак не мог успокоиться после того, как на днях разноликая толпа, в которой были даже солдаты и казаки, вломилась на спирто-водочный завод, со свистом и криком вытолкала его, чиновника, за ворота и растащила водку. Но до сознания Нади эти разговоры не доходили.
Все существо ее жило сейчас бабкиной неприглядной жизнью, дотлевшей тихо и незаметно. Мысленно блуждала она со старухой по исхоженным за век стежкам-дорожкам, сереньким, затененным и кочковатым. Была и бабка когда-то улыбчивой невестой, чудилась и ей в пору девичьих голубых надежд радостная даль, довольство и счастье. Но на первом же крутом изгибе — замужестве — она споткнулась, улыбка слетела с ее губ, вместо солнечной дали обозначилась впереди хмурая, унылая пустошь, и бабка растерялась, взвыла на зорьке под несказанно грустные напевы подружек: «Отволила волюшку…»
И чем дальше летела Надина мысль по бабкиной житейской дорожке, тем все упрямее и злее становился ее неподвижный голубоватый взор и все плотней сходились сдвинутые к переносью брови.
Замуж бабку выдали семнадцати лет. Несколько недель даже недоставало до полных семнадцати, узаконенных для невесты, когда мужнины сестры — золовки расплели ее девичью до пояса косу, на голову надели венок и, усадив в бричку рядом с женихом, помчали в церковь. Обвенчали ее с длинным нескладным казаком Иваном Морозовым, ничем приметным не отмеченным, разве только своей неуклюжей походкой: вечно он ходил с опущенной головой, глядя вниз, будто выискивал под ногами что-то. «Ходит и мышей давит», — говорили о нем люди. Был он двумя годами старше бабки и носил безобидную кличку — «Пышка с медом». Когда Иван бегал в школу, учитель однажды спросил у класса: «Что на свете всего слаще?» Иван вскочил с парты и, облизнувшись, выпалил: «Пышка с медом!» Так навеки с того времени и привилась к нему эта «пышка».
В бытность свою невестой бабка частенько встречала Ивана на хуторских молодежных игрищах и, поддразнивая его вместе с подружками, совсем не думала, что не нынче-завтра выпадет ей стоять с ним под венцом. И он этого не думал — понимал: ягодка хороша, но не по зубам. Но ежели не думали об этом жених с невестой, то думали об этом их старики. Почему именно так хотели старики, молодым не позволено знать, но темные слушки, может быть, и понапрасну, но все же спустя время просочились, что между бабкиным отцом и ее будущей свекровью, муж которой погиб в Грузии, велись какие-то тайные делишки, и, чтоб облегчить встречи, они и поспешили породниться.
Завидного в жизни молодоженов было мало, но у других случалось и хуже. Нрав у бабки — мягкий, покладистый. Коли родителям угодно, чтобы она жила с Иваном, — значит так надо, перечить родителям грешно. Но все же затаенная обида нет-нет да и прорывалась наружу, то слезами, то попреками мужу: навязался, мол, «Пышка с медом», на мою головушку. Муж вновинку был кроток с нею, ласков. Еще бы! Ему и во сне не мерещилось, что судьба подсунет ему такую
жену. Но после того как дружки подняли его на смех, что он, дескать, на свою кралю богу молится, стал Иван ее под пьяную руку поколачивать. Сначала легонько и редко, а потом все чаще и покрепче. Не потому поколачивал, что был очень рассержен ее попреками или чем-нибудь еще, нет, а просто так — все так делают, — нельзя же быть хуже других. Да и мужнюю волю показать как-то надо.Дети у них появились поздно, уже после того, как Иван, чуть-чуть выправившись в поставе, вернулся с действительной, отслужил. С годами бабка присмирела, попривыкла к мужу, дети связали их, и семейный рыдван, покачиваясь из стороны в сторону и поскрипывая, пополз по наезженному дедами и прадедами тракту.
Иван по своему казачьему положению, намазав маслом вихры, такие упругие, что они всегда у него стояли дыбом, то и дело уходил к товарищам: то в «орла» метнуть, то в картишки перекинуться, то выпить по какому-нибудь случаю, а то просто на хуторскую сходку — сидит вместе со всеми по целым дням, особенно зимой, и чешет язык, зубоскалит. В общем, вел себя так, как извека заведено и положено вести себя казаку. А вся домашность и детишки — за женой. Ее забота — и корову подоить, и птицу накормить, и за детворой приглядеть, и печь истопить, и мужу чулки связать… Все это бабья забота. А совать нос в мирские дела бабе не позволено. И на сходки ходить ей тоже незачем. Земли у нее нет — и дела нет. Царевой службы баба не несет и земли ей давать не за что. А что она до упаду хрипит и надрывается на работе, выматывая безо времени силенки, когда муж или на действительной четыре года, или на майских и еще каких-либо сборах, или на войне, — то не в счет. Этак и кобыла выматывает силенки, не наделять же ее за это паем!
Нередко Иван зимним бытом возвращался после попойки уже на рассвете. Найдя в доме или на базу какие-нибудь непорядки, придирался к жене. Та, натоптавшись и намерзнувшись за день, рада была отдохнуть, но почти все ночи напролет приходилось возиться с детишками. Висит, бывало, полусонная над зыбкой и, сунув грудь орущему мальцу, тонехонько тянет припевки. В сердцах в такие минуты скажет мужу что-нибудь поперек, тот и отколошматит ее. Зорюет казак, потягивается, а жена, чуть забрезжило — уже на ногах: коров подоить, воды натаскать, детишек в школу снарядить, накормив их горячим… Если казак проснулся, а завтрак еще не готов, он, позевывая, тычется тогда из угла в угол, кислый, хмурый. «Иван, ты бы картошку полупил, а то в печке прогорает!» — «Вот еще! Бабьи дела! У меня своих хлопот полон рот!»
Все домашние дела, кроме уборки скотины, — бабьи; полевые дела наполовину — тоже бабьи. Косит, бывало, Иван рожь или пшеницу, а жена, пристегнув к поясу пучок осочных свясел, вяжет за ним. На стану, под телегой, укрытый от нещадных лучей дырявым пологом, хнычет и попискивает в зыбке ребенок. Ребенок попискивает на стану, а мать слушает его и лихорадочно кидает снопы с боку на бок, опоясывает их, нажимая коленом. Взмокнув вся, нагонит мужа, управится с рядом, потом подбежит к ребенку, покличет его, поцелует, обдав жаром тела, заткнет ему рот тряпичкой с хлебным жеваным мякишом и опять за грабли. Иван рядков пять-шесть положит косой поперек загона, саженей на тридцать, сглотнет чашку воды и, поставив сноп, приляжет под ним покурить в холодке. Жена тем временем переменит пеленки, покормит мальца грудью и, если Иван все еще прохлаждается, успеет подгрести растерянные колосья. А вечером Иван, бросив косьбу, стаскивает снопы в копны, а жена спешит в хутор, к домашности и к детишкам, чтоб с восходом солнца снова быть в поле.
Вот так и жили. Жили как все.
К старости Иван все чаще начал зашибать и чудить. То вообразит себя зингеровским агентом и ну слоняться по дворам, навязывать хозяевам швейные машинки, каких у него нет и не бывало. То, забравшись в какой-нибудь дальний хутор, объявит себя постовалом, мастером по валяльному делу. Люди натащат ему шерсти, дадут задатки, он наклюкается и начинает мастерить. Но больше двух-трех пар валенок «отделать» не успевал: заказчики намнут ему бока и с кандибобером выставят из хутора. А один раз, загнав корову, открыл бакалейную лавчонку: спички, мыло, фруктовый чай, пряники, орехи… На второй день торговли в лавку прибежал Андрюшка, в будущем Надин родитель. Прибежал, чтобы выпросить у отца гостинчика. Смотрит — отец лежит, растянувшись на полке, уставленной косушками, и головы не поднимает, похрапывает. Андрюшка насыпал в подол пряников, грецких стручков и помчался домой, хвастаться удачей. А люди между тем шли в лавчонку и, посмеиваясь, насыпали в карманы кому что угодно.