Казачка
Шрифт:
С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он попытался было прихлопнуть Временное правительство с самим Александром Четвертым, то бишь Керенским, и забрать власть. Но официально об этом пока не объявляли.
Жучить-то казаков начальники жучили, а кормить их по-людски, одевать, обувать, снабжать фуражом не думали. А ежели и думали, так думки их на плечи вместо шинели не натянешь и за обедом вместо мяса или пшенной каши не съешь. Нужда подпирала, и казаки сплошь да рядом промышляли сами кто чем горазд: кто выпросит, а кто и выкрадет. Отсюда неприятности: нынче одна, завтра другая. А кому это по нутру? Не по доброй же воле — нужда гонит. Обозлится казак
А уж коли хлебнул он, да еще с голодухи, через край, ну, пиши пропало — начинается драка. А вчера один служивый за малым не угробил сотенного коваля. Выпивали вместе, и, когда оба уже навеселе были, служивому почему-то взбрело в голову, что конь у него подкован плохо. «Ты чего же так куешь, такой-сякой, — вдруг начал он придираться к ковалю, — у моего Адама на задней правой подкова хлопает. Вот хлопну тебя по уху!» Развернулся — и раз коваля по затылку. Тот — за шашку. Служивый — опрометью в дверь, на улицу. Коваль с шашкой за ним. Служивый добежал до квартиры — через улицу, напротив, — вскочил в окно и ну из винтовки строчить по ковалю. Хорошо, что хоть пьян был уже настолько, что руки и глаза ему повиновались слабо. Хозяйскую свинью только попортил: запустил ей в окорок пулю.
…В сумерках к Наде заглянула Галина Григорьевна. Она слышала, что Надю постигло большое горе, знала и о том, что Федор сейчас в отъезде. Галина пригласила Надю на часок погулять вместе с нею, и Надя согласилась.
Они шли по сырой затуманенной улице Натягаловки, что вела в Вознесенск, — улице, где квартировала третья сотня, и Галина без умолку рассказывала о том о сем. Густая хмарь вечера была тускло прорешечена огнями; вдалеке, у спирто-водочного завода, мерцали фонари. Во дворах кое-где слышались казачьи споры, смех, доносились песни. Явственней всего слышна была песня, что вели в четыре голоса, неторопливо, с чувством. Всяк голос был со своей расцветкой, и в какие бы ступенчатые низины и высоты они ни заходили, как бы ни ускоряли и ни сдерживали бег песни, ни один ни разу не потерялся и не сбился. Певцам, видно, много пришлось хлебнуть горячего из общей манерки, чтобы в такой трогательной покоряющей слаженности зазвучали их голоса. И они звучали, хватая людей за сердца, ошпаривая отчаянием и гнетущей безысходностью. Начинал песню баритон, чуть разбитый, но сильный и гибкий, и тут же вместе со скорбящими басами взметывался тенор. Чистейший и горячий, он взметывался, дрожал, извивался на самых высочайших тонах, падал и вспархивал снова. Как только донеслась эта песня, Галина Григорьевна оборвала свой рассказ и пошла молча.
…Мож быть, братцы, вам кому придется, Вам да на тихий славный Дон пойти… Вы мамашеньке моей скажите — Пусть да не плачет она обо мне… А жененке вы моей скажите, Что женился да я на другой… Я женился, братцы, на другой, На пулечке да на свинцовой… Мы венчались да мы в чистом поле Под ракитовым кустом… Остра шашка — она была свашка, Штык булатный был дружком…Надя шла, не ощущая ног, смотрела, будто через запотевшее стекло, на далекие фонари у завода и чувствовала, как в груди у нее томительно и жгуче словно что-то плавится, волнами подкатывает к глотке, заставляя короче и учащеннее дышать.
Из другого угла слышалась иная песня, не такая унылая и безотрадная, но вскормленная все той же тоской по родине:
Быстра речушка всетекущая К бережочку сносит. Молодой казак домой просится: — Офицер-майор, отпусти домой, Дюже скучился, сгоревался По своей кровинушке. — Ты напейся, казак, водицы холодненькой, Про все горе забудешь. — Пил я воду, пил холодную, Пил ее и не напился; Любил я бабочку чернобровую, Любил ее и не налюбился…В крайних переулках Вознесенска было так же глухо и безлюдно, как и в Натягаловке; редкие подслеповатые фонари на столбах горели тусклым светом. Казачьи песни сюда доносились слабо, бледными, едва различимыми отголосками. В одном из переулков, выходивших на базарную
площадь, Галина пошарила глазами по карнизам домов, отыскивая какой-то номер, и остановилась против старого двухэтажного здания с закрытыми ставнями, похожего не то на магазин, не то на школу. Внизу, сквозь щелку в ставне, пробивался свет. Сказав, что в этом доме сейчас должен находиться ее приятель, Галина предложила Наде либо вместе с нею зайти на короткое время, либо подождать здесь, на улице. Наде боязно было оставаться в этом незнакомом темном углу, хотя браунинг лежал у нее в кармане шинели, и она решила зайти с Галиной.В большом и неуютном зале с низким потолком было страшно накурено, Надя даже поперхнулась. Висевшая у потолка лампа еле-еле просвечивала сквозь сизые пласты дыма. Вокруг стола сидели десятка полтора мужчин: кто полулежал, откинувшись к спинкам скамей, кто, нагнув голову, облокотился на колени. Одеты все были чисто и опрятно. Двое выделялись флотской формой. Навстречу женщинам шагнул средних лет человек в полувоенной одежде и, тихо поговорив о чем-то с Галиной, пригласил их сесть. Галина опустилась на крайнюю скамейку, в некотором отдалении от мужчин; рядом присела и Надя.
Она обежала взглядом незнакомые, в большинстве молодые лица, окутанные дымом, поискала Галининого приятеля, которого знала, но не нашла. Тогда она решила найти среди них старшего: или командира, или председателя, или атамана, но на такого никто из них не был похож. За столом склонялся над бумагами лысеющий с короткой бородкой человек, но на него никто не обращал внимания. Каждый вставал и говорил, что ему вздумается, ни у кого не спрашивая слова, иногда перебивая другого. Чаще всего произносились такие слова, как «конфедерация», «свобода личности», «мечта человечества», «экспроприация», «высшая свобода», «безвластное общество…» На стене висел огромный плакат: «Смерть тюремщикам вольного духа». Ниже — другой: «Анархия… имя безвластия». Середину этого, второго плаката от Надиных глаз заслоняли головы сидевших. В углу стоял черный распущенный флаг с изображением человеческих костей и черепа.
Надя осмотрела это траурное полотнище с лобастым черепом, от которого веяло жутью; плакаты, грозящие смертью; этих незнакомых загадочных людей, обсуждавших бог знает что, — и ей стало не по себе. Она хотела было шепнуть Галине, что, мол, надо уйти, но в это время участники собрания шумно поднялись все сразу (невольно поднялись и Галина с Надей), откашлялись, и могучие раскаты анархистского гимна поразили Надю и неслыханной ею в жизни музыкой, и неслыханными словами: «Споемте же песню под гром и удары…» Пели очень дружно и по-своему красиво. Но когда дошли до слов:
Разрушимте, братья, дворцы и кумиры, Сбивайте оковы, срывайте порфиры, Довольно покорной и рабской любви! Мы горе народа затопим в крови…—и когда басы особенно налегли на последние слова, глуша набатным гудом, сотрясая пласты дыма: «Мы горе народа затопим в крови», да еще раз придавили: «Затопим в крови» — на сердце у Нади захолонуло, и она, потянув за рукав Галину, зашептала:
— Галина Григорьевна, ради бога… пойдемте отсюда, пойдемте.
— Чтой-то не пойму я никак, — сказала Надя на обратном пути, — не пойму, что они за люди. Начальников у них вроде бы нет, и старших тоже. Все чего-то разрушим, да потопим в крови, да смерть кому-то — жутко слушать.
Галина засмеялась и стала уверять Надю, что анархисты — во всяком случае, те, что собрались здесь, — люди порядочные, как и ее приятель, но только ни трохи-де не разумеют жизни и путаются в счете до одного десятка.
Вернувшись домой, Надя разделась и скинула сапоги, поужинала армейской порцией черного черствого хлеба — от приглашения Галины поесть с нею вместе она отказалась, — запила «гусиным молоком», как шутливо называла она воду, и, чувствуя во всем теле усталость, — вернее, легкое недомогание, — прилегла. Спать она пока не думала, так как с часу на час поджидала Федора. И сразу же, как только Надя легла в свою походную жесткую постель, все заботы дня, большие и малые, все горести, волнения и тревоги — все, чем с краями вровень заполнены были будни, померкло, затмилось иными тревогами, тревогами о том большом и важном для нее, для всей ее жизни, что, опять появившись, и пугало ее и радовало. И когда она начинала думать об этом, однажды уже пережитом, что, счастливо начавшись, окончилось непомерно тяжко и мучительно, когда пыталась заглянуть в свое будущее — все было неясно и неопределенно. Федору пока ни о чем не говорила. Не хотела, пока сама еще не была окончательно уверена, волновать его догадками. Но теперь она уже ни чуточки не сомневалась.