Казакевич
Шрифт:
В каждом из написанных в ту ночь писем он непременно, словно заклинание, повторял фразу, что едет на фронт, зачисленный в 51 стрелковую дивизию на должность помощника начальника 2 отделения. Он желал верить, что у него уже есть такой «вид на жительство» в действующей армии. Накануне к нему прибыл сержант-нарочный, посланный лично Выдриганом, и привез пакет. В запечатанном конверте были документы: удостоверение о том, что младший лейтенант Казакевич Э.Г. назначается помощником начальника 2 отделения (разведки) штаба 51 стрелковой дивизии, и выписка из приказа частям дивизии по этому поводу. Выписка предназначалась для местного бригадного начальства в качестве хоть какого-то «официального» прикрытия его отъезда (потому он и приложил ее к рапорту на имя генерала), а справка-удостоверение с его фотографией – для беспрепятственного проезда в условиях военного времени, когда на каждом шагу его могли остановить патрули и задержать, как дезертира. Впрочем, юридически он, самовольно покидая свою запасную бригаду (поскольку «приказ» по 51-й дивизии не имел здесь никакой силы), и так оказывался в положении дезертира. И подлежал ответственности
Что касается самих присланных Казакевичу документов, то оформить их по свойской договоренности с комдивом или начальником штаба Выдригану было несложно. Для этого даже не требовалось подлинного приказа по дивизии. Такой приказ, если затея не провалится, отдали бы задним числом.
…В годы первой мировой войны восемнадцатилетний Эрнест Хемингуэй с упорством одержимого добивался того, чтобы отправиться на фронт в Европу. Биограф сообщает, что после окончания школы он пытался завербоваться двенадцать раз, и всякий раз ему отказывали: наследственная близорукость была осложнена повреждением глаза, полученным на занятиях боксом. Тогда он, имея в виду когда-нибудь и литературную карьеру, поступил репортером в газету, уехав подальше от дома. В газете он проработал семь месяцев, повсюду успевал быть впереди – на пожарах, на местах убийств и грабежей. Но продолжал видеть себя на войне. В мае 1918 года юный Хемингуэй сумел записаться в автоколонну американского Красного Креста, направляемую на итало-австрийский фронт. Пусть санитаром – только на войну. Вместе с другими новобранцами он промаршировал в Нью-Йорке мимо президента Вудро Вильсона и прибыл в Италию на участок фронта, где итальянские войска закрепились после отступления из-под Капоретто. Будничная работа в санитарной автоколонне на отдалении от переднего края не удовлетворила Хемингуэя, и он вызвался развозить на велосипеде по окопам фронтовые подарки, почту, литературу. За шесть дней, что он провел на передовой, в 50 метрах от австрийцев, Хемингуэй приобрел репутацию заговоренного от пули. На седьмой день его вместе с тремя итальянскими солдатами-слухачами, дежурившими на передовом посту, накрыла австрийская мина. Хемингуэй получил контузию, 227 мелких осколочных ранений (осколки из него выходили почти тридцать лет) и пулеметные ранения в ноги, когда он тащил на себе (и – дотащил, с прострелянными коленями и пробитой в двух местах ступней) раненого итальянца. В госпитале его несколько раз оперировали, поставили на место раздробленной коленной чашечки серебряную пластинку.
Неделя на передовой, три месяца госпиталя, затем короткая, менее месяца, служба лейтенантом в итальянских ударных частях, уже без боев, перед самым заключением перемирия, а всего полгода с момента отправки из Америки – этого Хемингуэю хватило, чтобы окунуться в войну с головой и спустя десять лет написать «Прощай, оружие!» (В том же 1929 году был опубликован и роман его немецкого сверстника Ремарка «На Западном фронте без перемен»).
Конечно, юный Хемингуэй горел желанием сражаться «за свободу и демократию», был смел, благороден, спортивен, хотел испытать себя, познать, что есть война. Все это неудержимо влекло его на фронт. Но, «разматывая» его биографию назад, – как не подумать, что им двигала и некая неосознанная необходимость, его – заложенная в нем – писательская суть, еще никак почти не проявленная (всего-то: участие в школьных литературных журналах и полугодичная работа репортера), ему самому неясная, пока подсознательная, но необоримая, ибо она – суть.
Казакевичу в 1943 году, в феврале, исполнилось 30 лет. Так что побег на фронт совершал не восторженный или одержимый потребностью самоиспытания и «смутным влеченьем чего-то жаждущей души» юноша.
На фронт бежал вполне зрелый человек, к тому же довоенный «белобилетник», попавший в армию через ополчение. Он уже испытал себя в бою, где вел себя храбро, слава Богу, уцелел, пережил опасности окружения, потрясение и горечь отступления. Так что совесть его могла бы быть спокойной… Еще одно обстоятельство: казалось бы, с переводом из полка в бригадную газету удачно сошлись его писательство и военная служба, он оказался действительно на своем месте и с успехом писал во всех жанрах – от передовицы до стихотворного фельетона. Находящиеся в армии писатели как раз и работали в военных газетах – от центральной «Красной звезды» до дивизионных и бригадных многотиражек. А его газета давала ему также возможность время от времени бывать в командировках на фронт – вместе с отправляемыми из бригады после обучения сержантами, за материалами о боевых делах здешних воспитанников. Многие писатели выезжали на фронт только в командировки, не говоря о тех, кто трудился вовсе вдали от фронта.
Отдавал он себе, конечно, отчет и в неправомочности приказа по 51 дивизии Западного фронта в отношении младшего лейтенанта, служащего в Московском военном округе (если вообще существовал этот незаконный приказ). Понимал, должен был понимать, что бумаги, присланные ему Выдриганом, с юридической точки зрения – «липа», которую не примет во внимание военный трибунал. Закон есть закон: оставление бригады (или, как дипломатично выражался Казакевич в письмах – «внезапный отъезд») совершалось самовольно. Не сдержала его и мысль о семье, о жене и двух малолетних дочках, бедовавших в эвакуации. Да и стремится-то он, профессиональный поэт, из военной газеты – в войсковую разведку, где и кадровым офицерам необходима специальная подготовка…
Каковы же были глубинные побуждения такого его решения? В письме редактору бригадной газеты есть строки: «…я хочу, искренне хочу быть на фронте. Это не поза “удальца” или голые слова хвастуна. Это – вопрос моего горячего желания и, если хочешь, дальнейшей литературной жизни». Эммануил Казакевич обладал острым чувством истинного в себе. И – силой характера, чтобы
не мириться с подменой и противиться принуждению. На фронт его вели патриотическое чувство, самоотверженность, ненависть к фашизму, характер бойца. Он должен был воевать. Он задыхался во Владимире. Он просто не мог высидеть в тылу, когда шла война. И год тщетных усилий не смирил его, наоборот, подвел к крайнему пределу. Для него не пройти через войну, не принять в ней самое активное участие, не познать ее со всею глубиной и остротой значило позорно загубить свою жизнь. Участие в войне с фашизмом было для него вопросом совести. «Где ты был, Адам? Я был там».Одновременно и Литература тоже требовала от него все увидеть и все испытать самому, постичь всю беду и подвиг народа. Ибо он – поэт – был влеком и своею литературной Звездой и, ничего определенно не рассчитывая, но сознавая и эту свою внутреннюю необходимость, предчувствуя и готовя это свое будущее (если, конечно, оно вообще суждено ему), стремился туда, в бой, на передний край и в расположение врага, чтобы дать себе эту возможность – сделаться писателем Казакевичем. «Почему ты напишешь об этом? Я это пережил». Веление совести и чести соединилось у него с необходимостью, диктуемой литературным талантом. Ведь талант это не только дар Божий, это – судьба. Такое соединенье и придало ему бесповоротной решимости.
И после войны ему не потребуются годы (как Хемингуэю или Ремарку), чтобы написать свою «Звезду» и «Двое в степи». Эти десять литературно-формирующих лет, обязательных почти в каждой писательской биографии, он прожил до войны…
Но пока осуществлять свое решение ему приходилось тоже «поэтическим» способом.
Что бы ни делал Эммануил Казакевич с первых дней войны, он оставался поэтом. Он писал стихи, вспоминал стихи других поэтов, поэзия жила в нем. И помогала ему выстоять. В ополчении они с Д. Даниным утешались стихами Пастернака. На курсах младших лейтенантов он вызывал в памяти «Незнакомку» Блока, чтобы на миг отключиться перед сном от всего окружающего. А отступая по дорогам Московской области, повторял тютчевские строки, сделавшиеся «страшно актуальными»:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня.
Тяжело мне, замирают ноги.
Друг мой милый, видишь ли меня?
Поэзия выражала и его собственный отклик на все, чем было затронуто сердце. Самый первый отклик был четверостишием на еврейском языке, которое он послал жене, когда стал рядовым 22 стрелкового полка 8 Краснопресненской дивизии Московского народного ополчения. Потом он принялся писать по-русски и понял, что стихом ему надо овладевать заново. Несколько стихотворений посвятил Шуре Девяткиной. Одно из них писалось как бы вообще о медсестре на фронте, но в те тяжкие недели было не до того, чтобы заботиться о напечатании. Такую попытку он предпринял уже в полку Выдригана в дни учебы на ускоренных курсах младших лейтенантов. Хотелось, конечно, подать свой голос, заявить о себе – жив поэт, работает, пишет, как многие. Пусть ведают друзья и знакомые. Он послал тогда в «Правду» новогоднее стихотворение. Отправил поздновато и потому без надежды на опубликование. Будто нарочно раздумывал – посылать, не посылать – и послал не загодя, а так, чтоб опоздало самотеком и не напечаталось, и с тем больше не искушать себя… Единственная за войну попытка опубликоваться в большой прессе.
Вслед за тем он заявился в столицу собственной персоной. В этот первый его военный приезд в Москву, сразу же как он стал офицером и адъютантом Выдригана, судьба уготовила ему радостную встречу – с рукописью его «Моцарта». Рукопись оказалась на квартире сестры, у соседки. Сама сестра с детьми эвакуировалась. И вообще все вокруг изменилось. А не прошло и года с той недостижимой теперь поры, когда здесь, в Сокольниках, его встретил, как обычно, на пороге своей темной комнатушки муж сестры, с которым они были дружны, и журналистская голова которого всегда была полна великолепными литературными проектами. На этот раз он подал Эммануилу мысль написать сценарий по пушкинскому «Моцарту и Сальери». Эммануил быстро согласился. Тогда в большой моде были музыкальные фильмы. Только что триумфально прошел по всем экранам «Большой вальс», сделавший Иоганна Штрауса любимцем рабочих и колхозников. И собственные творческие силы представлялись Эммануилу неограниченными. Он проглотил недавно изданные в Москве маленькие книжечки киносценариев американца Рискина, чтобы получить представление о том, как пишутся настоящие сценарии. Потом засел в библиотеке – читать все о Моцарте. Он прочел о нем у Стендаля, Роллана, Цвейга, в старинных книгах и восхитился образом Моцарта. Эммануил рисовал его себе гениальным ребенком и, не таясь перед собой, находил в Моцарте свойственные самому себе черты – странную смесь лености и необычайного трудолюбия, любви к разгулу и страсти к творчеству, скромности и чудовищного самомнения. Кончалась весна 1941 года. Написав ряд эпизодов, он воскресным утром 22 июня повез рукопись из своих Песков в Москву почитать друзьям…
Теперь, семь месяцев спустя, листки рукописи пожелтели, словно смертельная опасность, страдания, горечь, пережитые им, отразились и на них. Эммануил взял незаконченную рукопись с собой на улицу и читал ее в метро, в трамваях, на бульваре, читал с ликованием – так нравилось ему то, что он некогда написал. Он с новой силой загорелся своим сценарием. Моцарт помогал посмотреть вдаль, через сегодняшние заботы, ненависть и уничтожение. Эммануил вознамерился, не откладывая, завершить эту вещь: ведь война окончится, недостойные соотечественники Моцарта сполна получат то, что заслужили, но Моцарт останется вечно – пока солнце будет светить, а человеческое сердце чувствовать…