Каждая минута жизни
Шрифт:
Павел смотрит мимо меня спокойным остекленевшим взглядом. Я невольно провожу рукой по его задубевшему, в густой щетине лицу, закрываю ему глаза и вдруг ощущаю пальцами влагу: его последние предсмертные слезы? Нет, это — дождь… Думал ли он в свой гибельный час о жене, о маленьком сыне Андрее?..
Позже один из партизан, оставшихся в живых, рассказал: штаб окружили ночью, бесшумно сняли часового, ворвались в хату и сонных связали. Один попытался выскочить в окно, но его убили выстрелом в спину. Кто-то из местных негодяев узнал Рубанчука, и тогда в фельджандармерию привели его жену Ольгу, которую он так просил спрятать, а мы не успели, опоздали… Увидев окровавленное, разбитое лицо своего мужа, она схватила ртом воздух и тут же упала без чувств. Ее обливали водой, били, кричали — она так и не приходила в сознание. В таком состоянии ее и отвезли домой в надежде, что на нее выйдут остальные партизаны, те, которые еще на свободе, в лесу.
Быстро
В лесу на нашей партизанской базе меня встречает комиссар Омельчук. До войны работал в наших краях агрономом, неулыбчивый, сильно сутулый, в брезентовом плаще, на поясе кобура с немецким парабеллумом. Приглашает меня в землянку и рассказывает, что беда случилась не только в Шаблове. Каратели разгромили наши партизанские группы по всей Малютинщине, везде расстрелы и изуверства, жандармы действуют вместе с эсэсовцами из танковой дивизии фон Дитриха. «Жаль, что вы не убили его тогда, в лесу, когда он заболел», — говорит, словно с упреком, Омельчук. «Дайте мне людей, я попытаюсь повторить свой визит к нему». — «Нет! Теперь Дитрих вас к себе уже не подпустит!» — «Но он знает меня как врача!» — «Он знает, что вы удрали из госпиталя и перешли к партизанам. Так что можете не беспокоиться — вас немедленно расстреляют».
Выхожу из землянки, иду мимо костра, выбираюсь на просеку. Останавливаюсь и смотрю на дальние хатки, которые раскинулись под горой. Не хаты, а черные пожарища, безлюдные пепелища. Только торчат печные трубы… Это все работа фон Дитриха. Того самого фон Дитриха, которого я мог уничтожить. Мог, мог! Но не успел, не сумел.
Стоя на пригорке под раскидистой сосною, я впервые начинаю думать о своей вине. И сразу она становится для меня загадкой. На долгие годы, на всю мою жизнь. Она есть. В чем она?
Через несколько дней из окрестных деревень привозят женщин и детей. Среди них и Ольга с сыном Андрейкой. Как-то все-таки удалось ей вырваться, перехитрить полицаев, а наши отыскали ее и увезли в лес. Фронт будет стоять под Житомиром больше месяца, каратели еще не раз нагрянут в села, еще будут расстрелы и зверства… Я бегу к подводам, на которых сидят испуганные и измученные женщины. Сейчас меня ожидает самое трудное — посмотреть ей в глаза. И рассказать про смерть мужа, которого я похоронил в черной яме с красной, как кровь, глиной. Весь напрягаюсь, лихорадочно пытаюсь придумать, как буду успокаивать ее, маленькую с длинной косой Оленьку, нашу подружку довоенных лет, нашу хозяйку с тех времен, когда Паша Рубанчук еще не был секретарем райкома в Малютине, а учительствовал в Шаблове, и мы собирались вечерами в Олином доме, играли в лото, рисовали стенгазету для сельского клуба, пили чай с печеной свеклой.
Сейчас она в черном платочке, лицо маленькое, осунувшееся, из-под платка выбилась прядь поседевших волос. Я смотрю на эту прядь, и сразу передо мной встает Пашино лицо, вспоминаю, как я закрыл своей рукой его мертвые глаза… Она не должна знать про это. Она вообще не должна ничего знать. Пусть живет в ней надежда, что может быть… может быть, он жив.
Но почему она сидит на подводе, зарывшись в солому? Все уже ушли, разошлись по землянкам, собрались у огня, радуются, плачут, смеются… А Ольга — одна с Андрейкой… «Вставай, — говорю я ей и подаю руку, чтобы помочь сойти на землю. — У меня горячая похлебка, пойдем, Оленька. Андрейка, иди ко мне!» Мальчик — ему года два, не больше — еще теснее прижимается к матери, а она… она только слабо качает головой. И тут страшная догадка пронзает меня. С ней беда! Да, это правда: отнялись ноги… Не может ходить. Объяснила простуженным голосом, что это случилось после того, как увидела избитого Пашу в полиции. Не держат ноги с тех пор и все. Вон дед Коршак — он как раз коней распрягает — спасибо ему, из хаты вынес и в дороге водой поил. Она говорит спокойно и медленно, еле двигая сухими губами, а я слушаю ее, и в глазах у меня темно от мысли, что придется рассказать ей о смерти мужа. «Оля… — Я беру ее за руку, опускаю глаза. — Хорошо, что ты приехала». «Я знала, что увижу тебя, Антоша», — через силу улыбается она. «Оля… — Я кладу на ее горячие пальцы свою тяжелую шершавую ладонь. — Я о Паше…» «Паша жив, — почти шепотом, таинственно сообщает она мне. — Говорят, зеленолужские партизаны разбили жандармерию и освободили наших. Ты не слыхал, где они сейчас?» «Наверно, в Зеленом Лугу», — вру я ей, почувствовав вдруг внезапное безволие и странное безразличие к нашему разговору. «Антоша, узнай, где они… Милый, Антоша!.. Кто же за мной будет ухаживать?.. Узнай, где они…» — «Хорошо, Оля, узнаю». — «Может, он сегодня приедет, а?» — «Нет, Оленька, не приедет. Он далеко… Очень далеко…» — «Если бы он знал, что мы с Андрейкой тут, то непременно пришел бы».
К нам подходит старик-возница, берет, не спрашивая, на руки Ольгу, тоном приказа
обращается ко мне: «Хватит языком трепать!.. Она совсем извелась в дороге. Показывай, где твой дом. А то нам в село еще возвращаться засветло». Я беру маленького Андрейку на руки, и мы шагаем к моей землянке, которая отныне на долгие дни станет «домом» осиротевшей семье Рубанчука.31
Перепалка в парткоме продолжалась более двух часов. Кушнир защищался отчаянно, был неумолим и быстр на слово. Каждый раз взвивался, костистый, с худющим лицом и большими залысинами, бил себя кулаком в грудь.
— На колени стану, товарищи дорогие! Не про себя же думал, а за общее дело болел!
И защищал свое дело, как мог. Вспоминал план, вспоминал хорошие заработки рабочих, совал всем лист бумаги: смотрите, мол, вон сколько рабочих подписалось, сто двадцать подписей собрал, все за него горой, хоть сейчас придут сюда… Было! Что греха таить? Иногда округлял цифру, покрикивал на растяп, пугал, разносы устраивал, но думал только о деле.
Люди устали, некоторые сочувствовали Кушниру, были и такие, что брались его защищать. Цех-то, в общем, неплохой, а что были приписки, так их же потом отрабатывали, да и где их не бывает. Иначе лишишься премиальных, рабочие разбегутся. И вообще, нужно подумать о чести руководства. Нельзя сразу, сплеча, шельмовать и порочить опытные кадры…
Иван Фотиевич Сиволап, пригладив рукой волосы, грузно встал. Откашлялся.
— А с тестем товарища Зарембы давно дружите? — спросил вдруг совсем вроде бы не к месту. И когда Кушнир, втянув голову в плечи, забормотал что-то невыразительное, Сиволап сообщил присутствующим:
— Товарищ Кушнир забыл про своего верного приятеля, бывшего заместителя нашего директора, ныне пенсионера Порфирия Саввича Курашкевича. Так вот, напомню вам: ваши приписки, Кушнир, ваша бесхозяйственность, ваш страх перед смелыми экспериментами, перед всем тем, о чем мы говорим сегодня, начались с этой дружбы. А как окончатся, мы сегодня подумаем. Во всяком случае сам Курашкевич уже сделал для себя определенные выводы.
— Пусть его выводами занимается прокурор! — горячо крикнул с места Кушнир.
— Прокурор сам к нему дорогу найдет, когда будет нужно, — отмахнулся досадливо Сиволап. — Только, думаю, до этого не дойдет. Сегодня к нам в завком поступило заявление товарища Курашкевича. — Секретарь поискал глазами среди бумаг, нашел какой-то листок, поднес его к глазам. — Вот, прошу, очень красноречивый документ: «Поскольку обстоятельства сложились так, что в последнее время я оторвался от родного моего завода и много сил отдавал своему приусадебному участку, своему дому — имею сто двадцать квадратных метров плюс две веранды, летнюю кухню и новостройку на склоне, — то теперь, на старости своих лет, тяжело переживая горе с внучкой и разлад с детьми, прошу мою усадьбу принять на баланс завода, передавши помещение и участок под заводской детский сад. Буду рад, если мне доверят быть комендантом детского садика. Пенсионер, участник Великой Отечественной войны, кавалер орденов Красной Звезды и Отечественной войны Порфирий Саввич Курашкевич».
Листок лег на стол, в комнате стало тихо. В открытое окно донесся скрежет крана. Сиволап подумал минуту, потом взял другую бумагу.
— А теперь докладная записка комиссии народного контроля. Разговор будет долгим, и я предлагаю сделать небольшой перерыв.
В комнате зашумели, задвигали стульями, и сразу Же где-то рядом за окнами громко и звонко ударили молоты по металлу, запел маневровый паровозик. Шум, которого до сих пор никто не слышал, ворвался внезапно в кабинет парткома и вытеснил отсюда человеческие голоса. Этот шум был ровным, требовательным, с нотками волевого напряжения, как будто он напоминал, что все разговоры, все решения и постановления должны равняться по нему, должны искать только в нем свою самую верную ноту.
Уже совсем стемнело, когда Заремба вышел за проходную. Было как-то пусто на душе, не думалось ни о чем, и никаких желаний он не испытывал. Ему казалось, что это заседание парткома выпотрошило его до конца. Сказал, что думал. Пусть обижаются, не обижаются. Потому что не только Кушнир виноват во всем. Кушнир — человек сложный, запутался в махинациях. Ради карьеры готов был на все. Но ведь сами же его растили. Он просто знал, что ему все дозволено, все сойдет с рук. Лишь бы давал любой ценой план. Ловчил, выкручивался. А как иначе? Если людей за станками не хватает, если девчата отказываются от «единичек» из-за низких заработков… Какая мудрая голова сумеет давать план без дерганья, если из производственного отдела все новые и новые команды, авральные заказы? Сообща нужно мозговать, по всей линии — от директора до последнего вахтера на складе. Вот об этом и пойдет теперь разговор на ближайшей партийной конференции, и тогда он, Заремба, спросит у некоторых старших товарищей, когда, наконец, от штурмовщины и кавалерийских наскоков перейдут к настоящему рабочему ритму, когда начнем давать план разумным, ровным трудом?