Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Несколько партизан, наверно командиров, сидят за столом. Один из них в кожаной тужурке, похожей на комиссарскую времен гражданской войны, поднимает на меня удивленные глаза. Я сразу узнаю его. Это — Рубанчук, бывший секретарь райкома. От его черной бороды веет задиристой силой, высокий лоб нахмурен. Взгляд его цепляется за мою зеленую шинель, он не сразу узнает меня, в глазах вспыхивает не то радость, не то растерянность. Он быстро встает из-за стола, обнимает меня за плечи, отводит к окну.

— Антон Иванович, так это вас задержали мои люди?

— Да, — говорю, — Рейч испугался и удрал. Но я, благодаря ему, очутился здесь. Рейч вывез меня из ставки генерала фон Дитриха.

— Ну, пошли к столу, — Павел Семенович скидывает тужурку и остается в хорошо сшитом офицерском кителе без погон. Чувствуется в нем командирская подтянутость, выправка.

— Есть хочешь? — спрашивает, внимательно глядя в глаза. — Или, может, молочка холодненького?

— Нет, Павел

Семенович, спасибо. Не до молока сейчас.

Я начинаю выкладывать все, что услышал в лесу, в палатке генерала фон Дитриха. О намеченной операции, о танковых батальонах, о приказе фон Дитриха окружить и уничтожить Шаблово. Фон Дитрих привез приказ фюрера очистить все тыловые районы, создать тут зону выжженной земли и отомстить за позор, понесенный фашистами на Волге.

— Погоди, Антон, — перебивает меня вдруг Рубанчук, и в его глазах мелькает мальчишеское озорство. Видно, поток моей информации его нисколько не напугал.

Он берет крынку с молоком, наливает полную кружку, пододвигает мне.

— Пей, друг. Нет лучшего напитка, чем молоко. А с генералом Дитрихом будет разговор особый. Только нужно знать точно: хорошо ли его там скрутило?

— Во всяком случае будет в постели дней пять.

— Вот это мне и нужно, — задумчиво щурится Павел Семенович. — Там я его и проведаю. — Он достает карту, расстилает ее на столе, склоняется над ней, что-то долго и внимательно рассматривает. — Пусть они идут на Шаблово. Пусть атакуют наши позиции. А мы, дорогой Антон Иванович, тем временем пойдем другой дорожкой… — он упирается указательным пальцем в карту, — прямехонько в его лесное пристанище. — Глаза Рубанчука становятся холодными, злыми. — Поставим генералу Дитриху свой партизанский компресс!..

Теперь должна решиться моя судьба. Кажется, я сделал все, что мог, подпольный райком партии объявляет мне благодарность. Конечно, ее следовало бы огласить принародно, перед строем всего боевого партизанского отряда, но придется отложить до лучших времен.

— Такие золотые кадры мы не имеет права ставить под удар, — говорит Рубанчук, выходя со мной через двор на улицу. — Ты должен оставаться «никем». Возвращайся, Антон, назад, в госпиталь, к своему доктору Рейчу. Знаю, что тяжело, смертельно опасно… Но пойми, Антон! Ты — наша самая глубокая разведка, наши глаза в тылу врага. Каналы связи те же. Задание — то же. Тебя отвезут до самого Малютина, — Рубанчук тепло смотрит мне в глаза. — И еще прошу, друг мой, — он опускает глаза, — об одной личной услуге. Моя Ольга с сыном скрываются в городе от карателей. Адольф Карлович знает, где. Проведай их, если будет возможность. Пусть ждут. Скоро я заберу их в лес.

11

День медленно остывал на городском асфальте. Вечер неслышно выползал из подворотен, глухих проулков. Было трудно дышать. Курашкевич шел по Владимирской мимо оперного театра, на ходу вытирая платком шею. Тучность отяжеляла шаг. Он давно заметил, что полнота его все чаще напоминала о старости. Но он старался не думать об этом. К чему? Все свершалось согласно неизменным законам жизни. От этого не уйдешь, ничего не остановишь.

Иногда он в мыслях отправлялся по пыльным дорогам прошлого. Память никогда не уставала, была как послушный гид, знающий, где сохранились наиболее ценные реликвии, куда следует заглянуть, а к чему уже нет смысла возвращаться. Дорога ложилась трудная, как сейчас по Владимирской. И все же он не уставал от нее, шел с интересом, присматривался к давним, казалось, безвозвратно забытым вещам, лицам, событиям. Вдруг очутился бог знает где…

Сельская хата, колодец с журавлем, плетеная изгородь. Двор порос тугим спорышем, от которого так щекотно босым ступням. На крыльце отец в сером пиджаке, высоких юфтевых сапогах, белой вышитой рубашке. Настроение у отца прескверное. Сейчас к нему лучше не подходить. Маленького Порфишку послали в магазин за солью, он возвратился с пустыми руками, потому что денег у него нет. Вернее, он сам их отдал. Над школьным крыльцом было широко растянуто полотнище с призывом: «Помогите жертвам недорода! Сдавайте в колхозную копилку кто что может! Не слушайтесь кулаков и подкулачников! Да здравствует ВКП(б)!» Когда Порфиша проходил мимо школы, кто-то из мальчишек, стоявших у крыльца, крикнул: «Глядите, куркульский сынок идет. Этот последним подавится, а не даст ничего…» И он, конечно, дал. Чтобы не кричали. Все отдал, все врученные ему шершавой отцовской рукой тридцать пять копеек на соль и мыло, после чего вместе со всеми «сельскими пролетариями» был вписан в большую, в коричневом переплете книгу. Отец спокойно выслушал Порфишкин рассказ, даже как будто потешился: классовая солидарность!.. Но в глазах его уже дымилась зеленая муть. Спокойно взял своего десятилетнего сына за хохолок на голове, повел в амбар, где на стенах висели топоры, пилы, сбруя, пахло устоявшимся духом прошлогодней муки, сорвал с гвоздя упряжную вожжу и беспощадно, с немым остервенением высек его. Навсегда запомнились приговариваемые с хрипотцой слова, которые отец как бы вгонял в него: «Копейка рубль бережет… копейка рубль бережет… запомни, стервец…» Зима была совсем плоха. Никто ничего не делал. Да и некому было делать. Хаты стояли с заколоченными окнами, редко в каком сарае еще отзывалась измученная голодом коровенка, снег держался долго, и только в конце марта зазвенела со всех крыш беззаботная капель, и длинные сосульки, пиками свисавшие из-под стрех, так приятно холодили ребятишкам истосковавшиеся по еде желудки. Отец сказал, что бросит двор, пусть коммуна сама себя кормит, он человек торгового дела, сможет прохарчиться в городе, в соседнем Малютине. Ночью он выкопал припрятанный в яру хлеб — большущие, почерневшие, словно

обожженные свиные туши, мешки с зерном, которые расползались в руках, и перепревшее зерно высыпалось на снег. Отец с отчаянием сгребал снежную кашицу, стоя на коленях, словно бил поклоны проклявшему его идолу. И маленькому Порфише, наблюдавшему с жутью за этой сценой, казалось, что отец сам хочет спрятаться в яме, поглубже зарыться, закопаться среди расползшихся мешков. Однако закопаться ему не удалось, ибо в ту же ночь пришли трое из сельсовета — в длиннополых свитках с красными повязками на рукавах. Отец, очевидно, предвидел их приход, но не успел. Жадность погубила. Был в гражданку лихим красным конником, воевал со всякой белой сволочью, хотя и не без пользы для себя. Люди в селе его сторонились: слишком горяч на руку, и в драке никто не мог сдюжить его. Но трудиться умел до самозабвения. Не жалел себя ни на косовице, ни на пахоте, ни в хлеву возле скотины. Но еще больше тянулся к торговому промыслу. Во дворе у него постоянно стояли распряженные возы, взвешивалось зерно, какие-то непонятные люди из дальних краев спорили о цене, ругались, смеялись, горланили лихие песни.

Раньше, еще до революции, на отцовской земле у маленькой, сплошь поросшей осокой речушки стояла деревянная мельница. Хозяином ее был местный помещик, ушедший перед самой революцией в монастырь. Так что ветхое прогнившее строение с полупровалившейся крышей и почерневшими лопастями вроде бы уже никому и не принадлежало, бери, пользуйся, было бы что молоть искрошенными, чуть ли не двухсотлетней давности жерновами. Внутри мельницы все пришло в упадок. Детишки прыгали по лоткам, куры неслись в закромах, в застоявшейся перед плотиной воде плескались утки. Все было забыто, не нужно… И вдруг мельница стала объектом яростных распрей. Началось с того, что Порфишкин отец добыл бревен, нанял в соседнем селе плотников, те заменили лопастной круг, покрыли крышу свежим тесом, подсыпали плотину, вбив в нее с десяток кольев. Нужно было еще покрасить деревянный сруб, отец уже и красок раздобыл в Малютине, и принялся сам орудовать кистью, собственноручно сделанной из свиной щетины. Тешась, как ребенок, часами просиживал у бревен, полыхавших яркой зеленью, напевал себе что-то под нос. И вдруг — гроза! Вроде бы и небольшая тучка выползла из-за дальнего леска, затянула округу черно-синим мраком и — ударила молнией прямо в мельницу. Дотла все сгорело. К утру остались только обугленные стояки да гребля со вбитыми кольями. Почему ударило как раз в мельницу? Может быть, случай? А может, и поджег кто? У удачливого Саввы в селе хватало завистников.

С тех пор отец совсем озверел. Если не дают честно жить — а он был уверен, что не дают! — он сумеет взять свое другим способом. И бросился в торговые дела, как в черный омут. В селе рассорился со всеми, с властями мириться не захотел. «Уйду отсюда», — так и заявил матери. Ушел бы, конечно, если бы недородный год с его голодной зимой не привязал к земле. Сельсоветчики в ту ночь перетрясли всю хату, люто орали на отца, называли его кровопийцей, белой контрой, от которой трудовой люд пухнет с голоду, а мировая буржуазия — радуется не нарадуется. Отцу приказали одеваться. Порфишка, забравшись на лежанку, следил за медленными прощально-обреченными мамиными движениями, она укладывала отцу в мешок одежду, махру, бросила туда пожелтевший кусок сала, положила на самое дно свою фотографию, сделанную после венчания в церкви, на которой отец был снят в конноармейской буденовке, с большим бантом на груди, а у мамы были длинные ленты, свисавшие на грудь с венка на голове. Порфишка плакал, повизгивая. Уже выходя из хаты, отец склонил голову под низким дверным косяком и сказал на прощание сыну с поучительной злобой: «Говорил тебе: не воздастся. Береги свое. Только своим и прокормишься на этом свете»… Годы прошли: Малютин, школа, техникум, твердые тюфяки в институтском общежитии, первая получка на заводе, первые служебные успехи (удалось скрыть отцовское раскулачивание), война, выход из окружения… Что вспоминать? Дорожку проложил себе трудную, но надежную. И всегда помнил, идя по ней, прощальные отцовские слова: «Не воздастся, не воздастся…»

Жара понемногу убывала, тени наливались прохладой. Курашкевич шел мимо памятника Богдану Хмельницкому. У цоколя стояли в ряд несколько красных автобусов, из них медленно, разминаясь, выходили люди: женщины в светлых брюках, мужчины в тирольских шляпах. Будут снимать Софию, догадался Порфирий Саввич, и тут же подумал с легким чувством зависти, что ему такая прогулка по зарубежным странам с фотоаппаратом на груди едва ли светит. Возраст не тот, да и здоровье уже не то.

Здоровье… Что вспоминать? Годы брали свое. Богуш недаром предлагал зайти, провериться… Давно виделись, вот и есть повод снова встретиться… Поговорят о Свете, о жизни, о том, как беречь себя. Умышленно цеплялся мыслями только за Свету. Был страх: а вдруг и сам окажется больным? Богуш давно стал для него тайным предостережением, каким-то глухим напоминанием, что все в этом мире не вечно, сколько ни тяни резину, есть предел всему. Хотелось вообще не видеть врачей, не подвергать себя их испытаниям. Особенно таким, как Антон Богуш. Пусть себе тянется резина, жить-то в принципе чертовски хорошо.

У высокого старинной архитектуры дома его окликнули. Глянул и увидел на балконе долговязую фигуру в майке: Кушнир. Приглашал к себе.

Кушнир завел его в комнату, посадил в глубокое кресло.

— Винца?

— Нет. Жарко, — отмахнулся Порфирий Саввич, желая придать своему приходу характер случайного посещения. В заискивающем и одновременно нагловатом тоне Кушнира ему что-то не понравилось. — Посижу минутку и двину дальше.

— Очень хорошо, что заскочили, — сказал с еще большей загадочностью в голосе хозяин дома, сел напротив в такое же глубокое кресло, усталый, вымотанный, еще, видать, весь в заводских заботах. — Есть одно дело.

Поделиться с друзьями: