Киммерийское лето
Шрифт:
ГЛАВА 7
Если Иван Афанасьевич Ратманов и не считал себя добрым человеком, то лишь потому, что ему никогда не приходило в голову взглянуть на себя в таком разрезе; хотя в принципе он был самокритичен и беспристрастно оценивал собственные достоинства и недостатки.
Он без ложной скромности сознавал, что является хорошим руководящим работником, умеющим найти правильных людей и поставить их на правильные места, умеющим держаться с подчиненными без панибратства или высокомерия, а с начальством — без дерзости или угодничества. Он хорошо знал свое дело и чувствовал в себе достаточно сил, чтобы занять со временем еще более ответственный пост — вплоть, может быть, и до министерского, чем черт не шутит!
Тут, правда, могло возникнуть — в связи со всеми этими новомодными веяниями — одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы, этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал
Ну, а что касается доброты, то этим вопросом он никогда не задавался. Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм, считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз, выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего на хлеб старика, вспомнил «мудрость церковных книг» и уже полез в карман за мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и — в силу железных законов классовой борьбы — поданная ему милостыня вольно или невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное добро оборачивалось объективным злом…
Да и что значит «жалко»? Жалеть врага — преступление. Жалеть товарища — ошибка; сам Горький писал, что жалость оскорбительна для человека. Помочь товарищу в беде — дело другое, это закон; но без слюнявой жалости, безо всей этой поповской бузы насчет ближнего, которого нужно «возлюбить»…
Так, без колебаний и излишней жалости, и получилось в сорок пятом году со Славой. Решение пришло сразу, само собой, безошибочное и логичное. Предложив жене отдать ребенка, Иван Афанасьевич и не думал о том, чтобы этим наказать ее за неверность; сам по себе факт измены не так уж его ошеломил, он трезво смотрел на эти вещи и считал, что верные жены чаще встречаются в романах, чем в жизни. «Я, в общем, тебя и не очень-то виню, — сказал он, — мне за войну тоже приходилось спать с чужими бабами, так что считай, что мы квиты; я только не хочу, чтобы у меня напоминание постоянно было перед глазами». Предоставив ей думать и выбирать, он вернулся тогда в Германию, почти уверенный, что семьи у него больше нет, но все равно ни на минуту не усомнившись в правильности того, что сделал. А что же ему — из «жалости» растить чужого ребенка вместе со своей Светкой?
Его отношение к этому вопросу было трезвым, жизненно оправданным, и совесть чиста. Он ведь не требовал ничего от жены, он просто предложил ей выбор. Когда та потом написала ему, что вопрос улажен и они со Светочкой ждут его дома, он окончательно успокоился — прочно и надолго. И когда, шестнадцать лет спустя, его пригласили в паспортный стол Москворецкого РОМ и дали прочитать заявление с просьбой о розыске родителей, подписанное воспитанником Н-ского детдома Ратмановым Ярославом Ивановичем, г.р. 1944, Иван Афанасьевич нисколько не смутился. Он внимательно изучил тетрадный — в клеточку — листок, испещренный на полях служебными пометками разных инстанций, снял очки и, протирая носовым платком и без того чистые стекла, изложил обстоятельства дела исчерпывающе и немногословно, как человек, привыкший выступать на деловых совещаниях. Потом он слетал в Новоуральск, повидался с самим Ярославом; парнишка произвел на него хорошее впечатление, отчасти и тем, что наотрез отказался от предложения переехать в Москву и жить вместе. Иван Афанасьевич спросил Ярослава, не нужна ли материальная помощь, и обещал посильное содействие, если тот решит поступать в какой-нибудь из столичных вузов. Выполнив таким образом свой долг, он вернулся в Москву, еще более уверенный в собственной правоте.
А теперь он сам не понимал, что с ним происходит. Не было больше этой завидной уверенности, вот в чем дело. Поступок Ники поначалу не очень его обеспокоил — дочка всегда была немного с придурью, перебесится и вернется; все оно таково, это нынешнее поколение, уже не знающее, какой фортель выкинуть от безделья и избалованности. Ничего себе, вырастили смену!
Но так было только на первых порах.
Потом он почувствовал, что это все не так просто, неизвестно еще, перебесится или не перебесится. Может и не перебеситься. И вообще неизвестно, чем кончится для него вся эта история, когда она рано или поздно всплывет наружу, на всеобщее обозрение. В своей служебной карьере он достигал уже тех верхних горизонтов, где человек слишком на виду и должен быть чист как стеклышко во всех отношениях. А тут вдруг такое чепе — дочка сбежала из дому! Чепе, правда, вроде бы сугубо личного, домашнего порядка; но, опять же, на этих верхних горизонтах личное перестает быть личным.Проще всего можно было замазать случившееся, в темпе выдав Нику за этого ее археолога. Какое-то время Ивану Афанасьевичу казалось, что это и будет отличным выходом; потом он, однако, понял: дело-то не только в этом. Прошло какое-то время, Ника вернулась в Москву, школу посещала регулярно, словом никакого нежелательного резонанса вся эта история не получила. А все равно было тяжко. Муторно как-то стало у него на душе. И чем дальше, тем хуже.
Конечно, тут прежде всего было отцовское чувство — как-никак дочь, да еще младшая, любимая. Светка, та давно уже была сама по себе, отрезанный ломоть, они почти и не переписывались — обоим было достаточно открыток с поздравлениями, личные контакты удавались слабее. Характерец-то у старшей дай боже, да еще и идеек всяких поднабралась в своем Академгородке — они ведь там все шибко передовые, соль земли. Нет, с Никой было совсем иначе. Иван Афанасьевич не зря, к удивлению сослуживцев, всю зиму гонял свою «Волгу» и в снег, и в гололед, за вычетом разве что самых морозных дней, когда даже установленный в багажнике танковый аккумулятор не мог провернуть намертво застывший двигатель; чего бы он сейчас не отдал, чтобы вернуть эти короткие утренние поездки вдвоем!
Ника перестала ездить с ним еще тогда, вернувшись из Новоуральска. В первое же утро она встала из-за стола, когда Иван Афанасьевич еще не успел доесть своей яичницы, и пошла одеваться. Он посоветовал ей не торопиться, времени еще много, и Ника вежливо и безразлично отозвалась из передней: «Спасибо, я еду троллейбусом». Вот так, безо всяких объяснений. Нет, и точка. Сначала это ему даже понравилось — принципиальная, черт возьми, растет девка, никакого слюнтяйства. Другая бы стала вилять, подыскивать обтекаемую форму, чтобы не обидеть, а эта резанула наотмашь и ухом не повела. Все-таки, видно, в отца характер…
Но постепенно от Никиной «принципиальности» у него стало все чаще посасывать под ложечкой. Дочь ведь как-никак! Видит же, что мать переживает, — ну, поговорила бы, в конце концов, нужно же когда-то кончать эту волынку. Так нет — молчит, замкнулась точно в броню, живет дома как квартирантка… С родителями, впрочем, Ника была неизменно вежлива, проявляла даже предупредительность — к их приходу всегда все приберет, посуду перемоет, квартира как напоказ Что-то не замечалось в ней раньше такого трудолюбия, а теперь старается, словно отрабатывает за стол и жилье…
На зимние каникулы дочь уехала в Ленинград. Уезжая, даже не поздравила с Новым годом, сделала это только вечером первого — позвонила по междугородному. И лучше бы вообще не звонила, после этого «поздравления» Иван Афанасьевич принимал валокордин. Она даже не поинтересовалась, как они себя с матерью чувствуют, как встретили Новый год. А встречали они одни, вдвоем, впервые за много лет Ратмановы никого не пригласили к себе в этот день…
Вернулась Ника еще более отчужденная и независимая. Она как-то неуловимо повзрослела за десять дней, на руке у нее красовался теперь большой, явно старинный перстень с квадратной огранки александритом, — о происхождении его Ника умолчала, впрочем тут не нужно было быть особенно догадливым.
Не выдержав, Иван Афанасьевич однажды за ужином спросил, как там поживает Дмитрий Палыч.
— Хорошо, спасибо, — вежливо ответила Ника. Потом, помолчав, добавила: — Кстати, давно хотела вам сказать: я выхожу за него замуж.
Над столом нависло молчание. Елена Львовна глянула на дочь и опустила голову, ничего не сказав. Через Минуту она встала и быстро вышла из комнаты.
— Что ж, — Иван Афанасьевич солидно откашлялся. — Дело доброе. Семья, как говорится, ячейка общества. Когда же бракосочетание?
— Мы решили — осенью, после вступительных.
— Ты куда собираешься подавать?
— В университет, на истфак.
— В Ленинграде?
— Конечно.
— Так-так… — Иван Афанасьевич, забыв о своем чае, барабанил пальцами по столу. — Могла бы, Вероника, и раньше об этом сказать… все-таки мы тебе не чужие.
Ника пожала плечами, не глядя на него.
— Вы не спрашивали, я и не говорила.
Иван Афанасьевич опять помолчал.
— Ну, а если завалишь вступительные?
— Буду работать, а на следующий год опять подам. Я и не очень рассчитываю поступить с первого раза, там ужасный конкурс, а на археологическое отделение принимают всего несколько человек.