Киномания
Шрифт:
Но зачем это делалось? Чтобы посмеяться? Дать выход нездоровому юмору? А может, чтобы столь необычным способом обратить внимание на то, как жизнь рождается из убийства и смерти? Посмотрев малый фрагмент, ответить на эти вопросы было невозможно. И даже этот фрагмент мне было суждено увидеть только один раз. Пленка, прокручиваясь на монтажном столике, сразу же разрушалась.
В поисках других фрагментов я вернулся к коробкам. На катушке двадцать девять сохранилось целых три или четыре минуты эпизода с Фредом Астером. Я вспомнил, откуда эта сцена. Это был знаменитый номер «Роскошная жизнь» из «Цилиндра» {381} . Но здесь страстный танец коренным образом изменился. Маленькие человеческие фигуры были вкраплены в нижнюю часть пленки. Они оживали под бешено отбивающими чечетку ногами Фреда и неслись куда-то в поисках убежища. Он словно бы расплющивал их, ударяя об пол своей тростью. На неожиданных крупных планах, вмонтированных
На катушке сорок три обнаружилось еще несколько футов пленки, смонтированных даже еще более рискованным образом. Касл применил продольный монтаж, соединив две половинки — низ и верх. Склейка разошлась уже в моих руках, но мне удалось вставить два куска пленки в лентопротяжку по отдельности. Левая сторона пленки являла зрителю мир животный — пантера, крадущаяся по охотничьей тропе в тенистых джунглях. Разобрать, что справа, было нелегко. Наконец, утомив глаза, я все же через несколько минут с помощью увеличительного стекла (найденного мной в ящике монтажного столика) разглядел женщину (или, по крайней мере, нижнюю ее часть) в родах. Я решил, что эта до жестокости клиническая сцена была снята в учебно-медицинских целях. Возникало впечатление, что ребенок продирается из чрева прямо в лапы голодной кошки. Еще одна знакомая катарская тема: мы рождаемся в смерть.
Продолжая поиски, я теперь начал обращать внимание на фрагменты пленки длиной всего в несколько кадров. Даже они свидетельствовали о мастерстве и мужестве. То здесь то там обнаруживались добавленные Каслом следы цвета — нечто нанесенное на эмульсию или начертанное на ней поверх фотографического изображения. Чтобы увидеть это, мне пришлось воспользоваться все тем же увеличительным стеклом, которое, видимо, помогло ему справиться с этой работой. Боже мой — сколько же труда потребовалось, чтобы создать эту примитивную анимацию, кадр за кадром, двадцать четыре кадра в секунду. Это было совершенное безумие. Он тратил долгие дни, чтобы красить, рисовать, выцарапывать слова, фигурки, формы на пленке, которая, как он прекрасно знал, была обречена сгнить в безвестности. Такая работа, вероятно, требовала огромной концентрации, как труд пчелы или термита, которые целеустремленно, подчиняясь тираническому инстинкту, осуществляют какой-либо крохотный пчелино-муравьиный проект.
Вскоре я обнаружил, что исследовательские наклонности все еще не покинули меня. Перебирая этот прах, я начал автоматически сортировать найденные мною образы и мотивы, и на монтажном столике стали появляться маленькие холмики. В одном было повторяющееся изображение полипа или щупальца — обычно он вылезал из какой-либо норы, туннеля или темного угла, вторгаясь в сцену любви, секса, страсти. Это мерзкое мультяшное существо выпускало паутинные усики и опутывало влюбленных, которые становились жертвой паука. Потом во множестве шли изображения черной птицы, летающей над картинами жестокости и уничтожения. Я определил это как катарскую эмблему божественного, но бессильного милосердия. А птице противостояли крадущаяся пантера, тигр, ягуар, обычно вмонтированные в идиллическую сцену, где этот зверь становился тенью, что простирается надо всеми земными наслаждениями. Наконец следовали самые интригующие фрагменты — кадр за кадром, на которых не было, казалось, ничего, кроме игры света и тени: адская чернота вперемежку с ослепительной белизной, белые точки на черном небе, вспышки звезд, разряды молний. Если мне удавалось найти хотя бы несколько неповрежденных футов такой пленки, я понимал, что здесь он экспериментировал с ритмами и контрапунктами света и тьмы, призванными усилить воздействие фликера.
Невозможно сказать, были эти искусно смонтированные и измененные фрагменты частью целого или же на отдельных катушках представлялись различные вариации на катарские темы добра и зла, страдания и спасения, ада и рая. Я исследовал лишь жалкие остатки трудов человеческих. Но даже и эта малость дала мне желанное чувство облегчения. Я, слушая, как он рассказывает о своей работе, подозревал, что он просто сошел с ума. Если в этих коробках и есть какой-то фильм, думал я, то это всего лишь безумная бредятина, за которой не стоит ничего, кроме сумасшествия автора. Теперь у меня, по крайней мере, было доказательство того, что этот талант жив, хотя и посвятил себя проекту, который многим, включая меня, представлялся чистым безумием. С другой стороны, а каковы могут быть стандарты здравомыслия в обществе из одного человека, к тому же узника на далеком острове? Разве мог он потратить свое время на что-либо лучшее?
Но, удовлетворив свое любопытство, что я должен был делать? Пожалуй, я мог до конца жизни развлекаться, просматривая останки его трудов, выискивая здесь
и там целые кадры, восхищаясь оригинальностью его неповторимых монтажных приемов. Если это занятие и научит меня чему-нибудь, то времяпрепровождение будет душераздирающим.Но есть вопрос еще насущнее: что мне сказать ему, когда он проснется? Он говорил, что пленка превратится в прах, но это должно было случиться послетого, как я ее посмотрю. Смогу ли я заставить себя сказать ему, что после всех трудов у него не оказалось даже минимальной аудитории? Или он знал об этом заранее? Никто, проработавший с пленкой столько, сколько он, не мог рассчитывать, что его труд окажется долговечнее ненадежного целлулоида, не пойдет прахом из-за нелепой склейки. Но если так, то неужели он рассчитывает, что при следующей встрече я стану притворяться, будто видел его творение, потакая его фантазии и подыгрывая ему?
После этой короткой паузы я принялся с мрачным видом закрывать коробки и складывать под монтажный столик. И тут я наткнулся на полуоткрытую коробку без номера. Она была не такая пыльная, как остальные, — вероятно, недавнее его творение. Я заглянул внутрь и увидел бобину, заполненную лишь наполовину. Пленка здесь определенно была в лучшем состоянии, чем любая из просмотренных мною прежде. По тому, как лежала пленка на бобине, было видно, что в ней невообразимое число монтажных стыков, вероятно, целый калейдоскоп образов. Я отмотал несколько футов — пленка была гибкой, перфорации имели правильную форму. Отмотав еще, я наткнулся на фрагмент, который походил на довольно длинный кусок восьмимиллиметровой пленки, склеенной по одному краю с полоской пустой пленки, чтобы добавить ширины, необходимой для проектора. Склейка, казалось, уходила глубоко в намотку. Соединение было довольно ненадежным и вряд ли выдержало бы промотку в проекторе. Присмотревшись, я увидел, что Касл потратил немало трудов на эту часть пленки. На нее было нанесено мутноватое лаковое покрытие, испещренное пятнышками и черточками. Мне страшно захотелось узнать, каков же результат этих титанических трудов. Хватит ли у меня мужества пропустить пленку через проектор? С другой стороны, а что мне было терять?
Я установил бобину в видавший виды «Белл-энд-Хауэлл» и осторожно завел пленку в лентопротяжный механизм. Как и монтажный столик, проектор имел два оголенных провода, которые нужно было всунуть в розетку. Как только в аппарате появилось питание, он заворчал, словно животное, пробудившееся от зимней спячки. Я включил лампу проектора — яркий столб пересек помещение и осветил кривобокий экран. Я погасил свет в пещере, глубоко вздохнул и нажал кнопку «вперед». Раздался треск, потом хлопок — зарядный конец пленки прошел в затвор. Боже мой, эта штуковина работала! Я установил резкость. На экране появилось одно слово крупным шрифтом…
«Конец».
Затем, когда это слово исчезло, появился фирменный знак Касла. Глаза. Только глаза — лицо вокруг них затенено. Но и в таком виде ошибиться было невозможно. Огромные, очерченные тушью, блестящие от слез — это были глаза Чарли Чаплина в «Огнях большого города». Они занимали экран всего несколько секунд, а потом вместо них появился другой образ, быстро растворился… потом еще один, еще и еще. Мелькали монтажные врезы, такие короткие, в долю секунды, что зафиксировать их было невозможно. Но я все же был уверен, что уловил знакомые лица звезд. Богарт, Жерар Филипп, Гарбо, Марлон Брандо. Потом то, что не могло пройти мимо меня, — несколько кадров сцены кремации из концовки «Jule et Jim» Трюффо.
К этому времени я уже понял, в чем тут дело. Это были памятные концовки, навязчивые финальные образы, которые на всю жизнь остаются в памяти. Смерть, закрывающаяся дверь, прощальный взмах руки. Концовка фильма (так я всегда считал) — это мгновение вне времени, призрачный переход от иллюзии фильма к иллюзии, которая воспринимается как реальная жизнь. На свой собственный малый манер это — эстетический апокалипсис, конец света, искупление того, другого мира, начинающегося за дверями кинотеатра. Если концовка сделана хорошо, то она спрессовывает всю картину в единое неумирающее воспоминание. Перед моими глазами теперь мелькали эти избранные мгновения, вырезанные из десятков фильмов, и каждый включал во всей полноте именно этот фрагмент. Но все эти концовки были исполнены печали. Ни одна из узнанных мною не принадлежала к категории «хэппи-энд» — сплошь мгновения скорби, горя, утраты. Последней в этом ряду была жуткая сцена костра в дрейеровском фильме «Жанна д'Арк» — те самые кадры, когда тело повисает на веревках и огонь пожирает его.
А потом пламя затухает — подходит отрезок восьмимиллиметровой пленки, которую я рассматривал, прежде чем заправить ленту в проектор. Поначалу она была такой зернистой и мутной, что я ничего не мог разобрать. Но тем не менее она сразу же создала некое настроение — безнадежного, полного отчаяния. Я понятия не имел, что я вижу перед собой. Внешне изображение напоминало пожелтевшие газетные фотографии, увеличенные в десять или сто раз — зернистость такая, что у меня словно песок в глаза попал. Я до боли в глазах пытался разобрать — что же такое передо мной.