Кинжал для левой руки
Шрифт:
— Только не надо мне сочувствовать. Терпеть не могу, когда меня жалеют. Все в порядке вещей. О времена, о нравы! Пигмалион, переживший свою Галатею. Это еще полбеды. Вот через год настанет полная беда.
— А что должно случиться через год? — спросила Оксана Петровна.
— Не спрашивайте! — манерно махнул рукой Парковский. — Через год наступит старость: мне стукнет девяносто!
Это было сказано с таким неподдельным огорчением, что строгая женщина, чья суровая профессия почти разучила ее улыбаться, невольно рассмеялась:
— Однако откройте секрет, как вам удалось так далеко отодвинуть старость!
— Никаких секретов от очаровательных дам! Что может быть здоровее работы каменотеса
— Так вы морж!
— Теперь скорее старый бобер. Но седина бобра не портит.
Шулейко порадовался тому, что его спутница взяла верный тон. Старик был явно из породы завзятых сердцегрызов. Во всяком случае, можно было надеяться, что в присутствии молодой женщины он не станет скрытничать, как Трехсердов.
— А не отобедать ли нам вместе? — предложил Шулейко.
— Блестящая идея! — подхватил Парковский. — Последний раз я обедал в обществе прекрасных дам, если мне не изменяет память, весной семнадцатого года.
— Ну что ж, я не против, — согласилась Оксана Петровна. — А что здесь у нас поблизости?
— «Фрегат», — кивнул Шулейко на мачты парусника, вздымавшиеся над кронами каштанов.
За ресторанным столиком старик расчувствовался.
— А вы знаете, этот «поплавок», как его здесь называют, на самом деле бывшая турецкая шхуна «Алмазар» и ваш покорный слуга участвовал в ее захвате. Это был приз подводной лодки, на которой я служил.
— В Великую Отечественную? — наивно уточнила Оксана Петровна.
— Что вы, что вы! Еще в Первую мировую.
На эстраду вышли музыканты рок-группы «Иерихонская труба». Ведущий программы, весьма упитанный бас-гитарист, подпоясанный шнуром микрофона, был краток:
— Музыканты из породненного города Киль приветствуют наших слушателей. Рок-пьеса «Иерихон»!
— «Хон!», «Хон!», «Хон!» — восторженно скандировали набившиеся в зал юнцы с высокозачесанными подкрашенными вихрами.
Вздохи мощных динамиков придавили зал. Затем грянуло нечто визгливо-заунывное, ритмично-рявкающее, отчего говорить стало совсем невозможно — голоса вязли в густой осязаемой музыке, которая воспринималась уже не ушами, а грудной клеткой, всем телом. Это была роскошная и мощная музыкоделательная машина. Превосходный ритмоотбойник, меломодулятор, синтезатор. Всего было вдоволь — и ритма, и низких частот, и громкости, и ярости. Одного недоставало — душевности, мелодии. Эта музыка рождалась не в тайниках души, а где-то в патрубках автомобильного коллектора или в змеевиках атомного парогенератора.
Ударник бил по красным, оранжевым, зеленым тарелкам и разноцветным барабанам, барабанищам, барабанчикам. Он походил на индуистского бога, которому из множества рук оставили только две, а работы не убавили.
Певец — бас-гитарист — рычал и стенал с надрывной горестной угрозой; он походил на гея, над которым жестоко подшутили и который вдруг ощутил в себе ржавый раскаленный завивальник.
Двое оркестрантов держали в руках весьма странные инструменты — эдакие гибриды саксофона и валторны. В их раструбы были вставлены заглушки-сурдинки. Казалось, эти экстравагантные сакс-валторны играют беззвучно, но едва музыканты нажали на клапаны, как бокал в руке Парковского тоненько запел-зазвенел.
Шулейко сделалось не по себе. Заныло сердце, заломило виски.
Электроорган взял протяжный басовый аккорд, бас густел, понижался, он стал рокочуще-хриплым, потом как бы рассыпался на отдельные вздохи и, наконец, исчез совсем, но низкочастотные динамики продолжали вибрировать — и тонкое стекло бокалов снова запело. То был знаменитый финал рок-пьесы «Туба мирум» (Труба мира) — глас иерихонской трубы, возвещающей Страшный суд.
— Иерозвук! —
взволновался Парковский. — Определенно они излучают иерозвук!— Инфразвук, — поправил его Шулейко.
— Неважно! Здесь нельзя находиться. Я знал эту шхуну, я делал расчеты… У нее очень коварные обводы… Шпангоуты выполнены в пропорциях морских раковин… Они вызывают интерференцию…
— Не волнуйтесь! — успокоил его Шулейко. — Тут не раз все перестраивалось. Так что нарушены все пропорции. Инфразвук здесь лишь создает настроение.
— Очень дурное настроение… Давайте покинем это место.
— Вам плохо? — участливо спросила Оксана Петровна.
— Да… Лучше бы на свежий воздух… Отвык, знаете ли, от ресторанного шума. А эта какофония — черт знает что… Может быть, поедем ко мне? — неуверенно предложил Парковский. — Особых разносолов не обещаю, но запотевший кувшинчик «изабеллы» собственного урожая выставлю.
Шулейко умоляюще взглянул на Оксану Петровну. Та посмотрела на часы, потом решительно тряхнула пышными волосами:
— Едем!
Глава четвертая. Домик в Балаклаве
На низенькой тесноватой улочке буйствовали старые акации. Они лезли в окна, укладывали ветви на балкончики и карнизы; их бугристые перекрученные корни пучились и клубились, словно одревесневшие осьминоги; деревянные щупальца выворачивали тротуарные плиты и брусчатку мостовой, густо присыпанные розоватыми отцветьями. В них по колено бродили голуби.
Просторный балкон вдавался почти весь в густую крону столетней акации. Ветви ее пролезали сквозь каменные балясины, обвивали их и вползали на перила. В этом зеленом шатре стояла девушка в длинном белом платье и расчесывала волосы, закрывавшие грудь.
— Это моя младшая пра, — пояснил Парковский, отворяя калитку. — Верок, к нам гости! Побудь, милая, за хозяйку. Накрой нам столик в саду.
Шулейко показал глазами Оксане Петровне на портфель с дневником Михайлова.
— Дать ему почитать?
— Пожалуй.
Пока правнучка Парковского хлопотала по хозяйству, а Оксана Петровна ей помогала, Георгий Александрович, водрузив на нос тяжелые очки, вчитывался в записи своего командира. Шулейко поглядывал на него вполглаза. Старик читал внимательно и спокойно, лишь легкая дрожь в пальцах, перелистывающих страницы, выдавала его волнение.
— Ну что ж! — вздохнул он, когда закрыл папку и когда Шулейко рассказал, как были найдены дневник и останки Михайлова. — Я всю жизнь ждал, что кто-нибудь меня все же расспросит о «Святом Петре»… Верок, ты можешь еще успеть к катеру на Золотой Пляж. Спасибо тебе, милая!.. Оксана Петровна, садитесь поближе. В вашем присутствии мне легче говорить правду. Впрочем, мой возраст и без того не позволяет лгать. Да и скрывать мне нечего, ибо за содеянное Бог покарал меня весьма чувствительно: в общей сумме пятнадцать лет лагерей. А год сталинского лагеря стоит трех лет царской каторги. Уж вы мне поверьте.
— Как, — удивилась Оксана Петровна, — вас судили за «Святого Петра»?!
— Не волнуйтесь, дорогая. Меня судили как турецкого шпиона. Но поскольку это чистейший бред, я утешал себя тем, что сижу не безвинно, а искупаю свой тяжкий грех перед Михайловым и всей командой. Я считал все эти годы, что «Святой Петр» погиб сразу же, как только погрузился в Гибралтаре…
Впрочем, начнем аd ovo — от яйца, как говорили древние. Итак, представьте себе Геную лета семнадцатого. Чудный белый город, утопающий в солнце, зелени и женском смехе. Никакой войны! Теперь вообразите двадцатилетнего мичмана, полного жизни, любви и надежд на свое весьма недюжинное будущее. Я прочил себя в большие живописцы… Представьте себе, состоял в переписке с самой Голубкиной и имел от нее похвальные отзывы о моих работах.