Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Кипарисы в сезон листопада
Шрифт:

Действительно ли я любил ее?

С чего начать и что сказать в свое оправдание? Мне было тогда двенадцать лет. Вопрос, заданный выше, принадлежит к тем риторическим восклицаниям, примеры которых широко известны: да любил ли Одиссей Афину Палладу? А в самом ли деле Дон-Кихот любил Дульцинею? Или нечто подобное, хотя и совсем в другом роде: любил ли великий каббалист Ицхак Лурия Шхину? [13]

В городе, где я вырос, японцы появились в качестве завоевателей: закованные в сталь, жесткие, однотипные, будто вычеканенные из одного и того же куска железа, и дисциплинированные, как автоматы. Мне не довелось познакомиться с японским народом на его собственной земле, в его собственной стране. Те японцы, которых я видел, были солдатами, офицерами, военными губернаторами, чиновниками, полицейскими и торговцами. Не стоит забывать: это были дни, когда доктрина завоевания мира Империей восходящего солнца столь успешно воплощалась в жизнь, что уже начала казаться чем-то вполне приемлемым и обыденным. Я не владел японским языком, не был знаком с сокровищами изысканного японского

искусства, не видел великолепных садов, где деревья в знак смирения преклоняют свои вершины перед садовником и, подчиняясь его заботам, безропотно предают себя в умелые и нежные руки, — ничего этого я еще не успел познать и открыть для себя. Даже японская музыка, если и звучала когда-нибудь в окружавшем меня пространстве, пролетала мимо моих ушей, не будучи уловлена ими.

13

Ицхак Лурия бен Шломо Ашкенази (1534–1572), прозванный в народе Ха-Ари Ха-Кадош (Святой Лев) — создатель одного из основных течений каббалы (так называемая Лурианская каббала). Шхина — в Талмуде и раввинистической литературе — Божественное присутствие.

Однажды я гулял в парке и наткнулся на выступление традиционного японского ансамбля. В представлении принимали участие сотни исполнителей. Тут я впервые прислушался к лиричной и сдержанной, повторяющейся с упрямой монотонностью, одновременно трогательной и навязчивой японской мелодии. Музыка сопровождалась танцем, но танец настолько не сочетался с нежными звуками, настолько противоречил им, что в конечном счете мелодия совершенно стерлась из моей памяти, а осталась только вызывающая ужас картина батальона роботов, в едином ритме двигающих членами, механически повторяющих движения друг друга и лишенных малейшей тени индивидуальности. Подобную сцену сегодня можно наблюдать на каком-нибудь текстильном предприятии: вращение сотен одинаковых веретен и катушек — с той лишь разницей, что ансамбль этот не был ткацким станком, он не производил ткани, коей надлежало стать покровом для человеческого тела, а как бы выражал самую сущность огромной военной машины, которая бесстрастно вращает миллионы своих колесиков и заставляет маршировать однотипных, неотличимых друг от друга оловянных солдат, бывших, однако, когда-то давно, при своем появлении на свет, существами из плоти и крови.

Я не мог знать тогда — и ничто не подсказало моему сердцу, — что этот зловещий танец, это мощное и угрюмое действо спустя всего десятилетие остановится, распадется, исчезнет, растает как дым, и с последним аккордом трогательной и заунывной мелодии оборвется не только ее неудачная хореографическая интерпретация, но и поступательное движение всей гигантской милитаристской машины. Я не знал и не предполагал, что решающая партия в оркестре судьбы будет принадлежать свисту атомных бомб, нацеленных на Хиросиму и Нагасаки. Я не догадывался и не подозревал, какой впечатляющий урок готовилась преподнести нам историческая драма, разыгрываемая человечеством.

Точно так же, как мои уши слышали порой японские мотивы, не схватывая их, так и глаза мои останавливались подчас на японских женщинах, не видя их и не передавая сознанию никакой информации. Эти образы не будили моего воображения и не задерживались в памяти. Исключение составила лишь одна — о ней и будет мой рассказ.

Вообще, японок, проживавших в этом оккупированном китайском городе, можно было условно разделить на три группы. К первой группе принадлежали почтенные матроны, жены высших офицеров. С головы до пят они были завернуты в цветные шелка, и лишь иногда из-под развевающегося полога двухколесной коляски, влекомой двуногой скотиной в образе обливающегося потом китайца, выглядывал невыразительный кусочек щиколотки. Китаец бежал, волоча за собой по тряской мостовой коляску, бежал, чтобы заработать на горстку риса для себя и своей семьи. С каждым днем эта задача становилась все труднее, поскольку человеку теперь приходилось выдерживать конкуренцию не только лошади, но и автомобиля, первые образцы которых в ту пору начали появляться в Китае. Но покуда душа держалась в теле, рикша бежал и вез целомудренно укутанную в шелк и спрятанную в глубине коляски даму. Эти матроны принадлежали к высшему японскому обществу.

На более низкой ступени общественной лестницы стояли жены торговцев. Торговцы проникли в страну задолго до вступления в нее японской армии и считались постоянными жителями города. По мнению китайцев, они были передовым отрядом, тайными лазутчиками будущих оккупантов. Жены торговцев были на удивление однотипны: один и тот же средний рост, одна и та же худоба, скрытая под широким кимоно, неразличимые деревянные сандалии, абсолютно одинаково отстукивавшие мелкие шажки по бетонным плитам тротуара или камням мостовой. Даже младенцы, притянутые тугими кушаками к спинам матерей, выглядели все на одно лицо и раскачивались в едином ритме, раз и навсегда заданном стуком сандалий. Кушаки, поддерживавшие ребятишек, окончательно сводили на нет и без того плоские груди матерей.

И еще один сорт японок имел шанс запечатлеться в моем сознании, правда лишь туманным, размытым силуэтом, — я имею в виду профессиональных проституток, обитательниц домов терпимости, созданных для утешения и развлечения солдат и офицеров, тоскующих вдали от родины.

В свои двенадцать лет я уже располагал некоторыми сведеньями о заведениях подобного рода, но, разумеется, весьма недостоверными. Окутанные покровом тревожной и пугающей тайны, публичные дома представлялись мне чем-то вроде зверинца, в котором собраны образчики фауны других планет, отталкивающие и одновременно неодолимо притягательные. Смысл происходящего за высокими и неприступными стенами этого зверинца, каждая из обитательниц которого одновременно была и святой, и блудницей, был скрыт от меня и потому дразнил воображение.

Случалось,

что кто-нибудь из моих одноклассников-гимназистов, в момент, когда мы проходили по главной улице города, тыкал меня под ребра пальцем и указывал на живую куклу с лицом, размалеванным всеми цветами радуги. Девицы эти напоминали чучела каких-то пестреньких зверушек, поднятых на задние лапки для наилучшей демонстрации забавной мордочки. И в самом деле, каждая из них выставляла себя на всеобщее обозрение, точно павлин, прогуливающийся с распущенным хвостом по дорожкам зоопарка. Отвращение, которое вызывали у меня эти особи, не было, однако, настолько сильным, чтобы подавить странное мистическое волнение, подымавшееся в душе при виде представительниц древнейшей в мире профессии в ее японском варианте. Я был очень далек от правильного понимания их истинного предназначения, возможно, потому, что Япония в те дни была символом мощи и владычества, а образ повелителя, торгующего собственным телом, как-то не укладывался в моем сознании.

С профессией гейши мне довелось познакомиться лишь значительно позже, а еще через много лет, когда я, можно сказать, уже достиг зрелого возраста, моим глазам впервые предстали женские образы в японском изобразительном искусстве. Это открытие свершилось за пределами Японской империи, где-то в Европе, и результатом его было то, что в моем собственном доме, в святом граде Иерусалиме, появились наконец альбомы репродукций работ японских живописцев и ваятелей. В одном из них можно увидеть богиню Кисакаи-химэ, выточенную из красного дерева в XII веке, в эпоху Фудзивара. Увенчанная короной и унизанная всевозможными украшениями, она восседает поверх чаши, наполненной фруктами. В другом альбоме хранится трепетный образ девушки со скрещенными ногами, запечатленный гением Даинци Ниаубаи. Девушка нарисована на шелке красками столь нежными, столь чарующими и ускользающими, что кажется почти нереальной. Припоминается мне и очаровательная куртизанка XVIII века, начертанная единым взмахом божественно легкого пера Оставы на прозрачно-тонком листе бумаги в черно-серых тонах. А сейчас, когда я пишу эти строки, перед моими глазами стоит литография бюста прекрасной дамы в кимоно работы удивительного Китагавы Утамаро.

Эти позднейшие возвышенные переживания, связанные с созерцанием шедевров японского искусства, всегда напоминали мне образ лишь одной земной женщины, и не только образ, но и то волнение, которое я испытывал двенадцатилетним мальчиком, когда украдкой бросал взгляды на предмет своего первого и тайного поклонения. Та единственная, та святая и блудница в одном лице, что сумела перекинуть мостик между тайным и явным, между божественно прекрасным и приземленно низким, между духом и плотью, звалась Сачико.

2

Сачико жила у нас в квартире. По правде говоря, она жила в ней совсем недолго, но факт остается фактом. Кроме Сачико, в это же самое время у нас был и другой квартирант. Звали его Дмитрий Афанасьевич.

Я думаю, нет нужды уточнять, что Сачико была японка, Дмитрий Афанасьевич — русский, а мы — я и моя семья — евреи. Однако, по всей вероятности, следует объяснить, почему мы жили в одной квартире.

Дело в том, что мой отец частенько болел и постоянно нуждался во врачах, лекарствах и больницах. Больничных касс в Китае двадцатых — тридцатых годов нашего столетия не было и быть не могло. По профессии отец был учитель, всю жизнь преподавал и дело это почитал своим священным долгом и призванием. Главной же целью этой деятельности было воспитание еврейских детей в духе национального самосознания. По глубочайшему убеждению отца, только это одно могло спасти евреев от их самого страшного врага — ассимиляции, которая, точно ржа, пожирала разбросанные по всему свету и год от года редеющие общины Израиля. Этой высокой цели отец отдавал все свои силы и покидал учительскую кафедру не раньше, чем очередной приступ болезни окончательно валил его с ног и чахоточный кашель становился неодолимым препятствием на пути приобщения подрастающего поколения к премудростям Торы. Случалось, что из-за этого проклятого кашля отцу приходилось даже отказывать себе в удовольствии готовить мальчиков к бар-мицве. [14]

14

Бар-мицва — религиозный обряд совершеннолетия, который мальчики проходят в 13 лет.

Мама тоже была учительницей, она преподавала математику и сверх своей основной работы в школе давала еще множество частных уроков, пытаясь вдолбить азы науки в головы избалованных деток, богатые родители которых ни в коем случае не желали признавать тупость своих отпрысков. Кроме того, на ней еще лежало домашнее хозяйство и заботы по воспитанию собственных детей — меня и моей сестры. Несмотря на все старания матери, ее заработков не хватало на содержание семьи. Болезнь отца поглощала без остатка наши скромные средства. Когда никакого иного выхода не оставалось, мама решалась пустить жильцов. Действительно, квартира, которую мы занимали, была достаточно просторной. Во всяком случае, она была самой большой во всем нашем громадном дворе. Наш дом, сложенный из красного кирпича, состоял из двух квартир — той, в которой обитали мы, и другой, поменьше, которую хозяин, здоровенный кореец, оставлял за собой. Большую часть времени хозяин проводил у себя на родине, а у нас появлялся лишь раз в месяц — собрать плату с жильцов, а также задать нагоняй китайцу-дворнику, присматривавшему за домом и оказывавшему кой-какие услуги постояльцам. Помимо кирпичного дома, во дворе стояло множество лачуг, сколоченных из досок. В них ютились многодетные семьи китайцев-поденщиков и уличных торговцев, целыми днями снующих со своим товаром по городу. Лачуги двумя тесными рядами тянулись до самых ворот. В нашей квартире было четыре комнаты, одну из которых мама почти постоянно сдавала. Если же дела шли совсем худо, то и вторая комната передавалась какому-нибудь жильцу.

Поделиться с друзьями: