Кислородный предел
Шрифт:
Он взял ее и впал в растерянность — а дальше что? Как быть с «моим нежным и ласковым зверем»? Так московские хозяева экзотических животных, очень быстро пресытившись экстремальности общения с домашними хищниками, равнодушно вывозят своих грациозных, но обрыдших питомцев за город, поселяя их на пустырях и свалках вместе с престарелыми цирковыми львами и хромыми, поседевшими пантерами, чьи грозные клыки подпилены и когти сточены до основания. Но он ведь ни на что такое страшное Камиллу-брошенку не обрекает — никаких ржавых клеток и периода доживания впроголодь; только то с ней и стрясется, что Камилла возвратится в безразмерную отчую квартиру на папино и мамино, соответственно, безразмерное содержание. (Если дело только за этим, то условия в клетке Сухожилов готов обеспечить.)
— Слушай, а как ты относишься к Матерацци? — спрашивает он. — Да нет, он не гомик — тут все гораздо хуже.
— Говори за себя, — гугнивит она сквозь слезы.
— Ну, начинается! — бросает он в сердцах. — Смертельно, да? В каком ты месте-то смертельно, интересно, где? Вот здесь? — Он накрывает ей живот ладонью. — Вот здесь? — Он тычет ей пальцем в лоб. — Смертельно? Ну все, ухожу я, нет меня и что? Давай тогда пачку снотворного. Вены боишься — в окно вон давай. Пятый этаж — достаточно, чтобы в лепешку. Что? Себя слишком любишь, себя. И слава богу, что так! Ну что ты, что? Нельзя так говорить? Да ты разуй глаза, ты посмотри реальности в лицо — да что ты знаешь о смерти? Ты если и наложишь руки, то лишь в порядке детской мести, по дурости собственной, по инфантилизму своему непроходимому: вот буду лежать в гробу, такая молодая и красивая, и все вокруг меня будут жалеть и плакать.
— Побольше тебя, будь уверен. Побольше о смерти.
— Да? Это как?
— Ребенка от тебя, вот как.
Хохочет Сухожилов дико: нет ничего на свете более несовместимого, чем вот Камилла в этом вот своем дезабилье и погремушки, лялечка.
— Ой! — выдыхает он, держась руками за сердце и за печень. — Ты ж вроде из интеллигентной, порядочной семьи. Это кто же тебя надоумил? Кто такую идею вообще вот сюда заронил? Откуда эта, блин, неандертальцина, откуда это скотство из жизни одноклеточных, в каком ты телевизоре вот это почерпнула?
— Ты ничего не видел просто, ты не способен был. Вот даже этого…
— Чего, чего «вот даже этого»? О чем ты, милая?
— Ты даже этого не видел. Элементарного, простого, главного. Ни на секунду за меня по-настоящему не мог… хотя бы испугаться, а я ждала, хотя бы этого вот от тебя ждала. В этом ошибка.
— Слушай, поздно уже, то есть рано. Очень хочется спать. Не дури мне голову. Не надо. Это, между прочим, даже неприлично, не тонко, не изящно как-то. Такими вещами.
— А ты не видел, как мне было? Ну еще бы, невидаль какая, — говорит она мстительно, с прогоркло-желчной и язвительной своей улыбкой, за которую сейчас ее хочется ударить, так что даже Сухожилов безотчетно дергает рукой, но его растопыренная пятерня застывает в воздухе, — когда твою девушку рвет вдруг до желчи — ни с того ни с сего.
— Так, так, ага, и что же это было?
— Да так, отравилась немного. К врачу пошла… ну ты же мне сказал, сходи к врачу, не
помнишь? И я сходила, а он мне — что ж вы дура-то такая? Вам не к тому врачу, к другому нужно, и я тогда к другому, и он меня поздравил, представляешь?— Так что же ты молчала? Мозг твой, дура? — он только это мог.
— А где ты был все это время, где? Жалоба, Сережа, на твое поведение.
— Ну вот ты дура, а! — вскочил он. — Да это ты… не человек уже… проверки вот такие.
— А ты — человек? Не беспокойся, больше нет проблемы.
— Что? — вскочил он. — Проблема? Да как ты вообще, животное?.. Ни слова мне, ни слова?
— А не смертельно все, Сережа, или ты забыл? Проблема, по-другому и не назовешь.
— Он мой! — он заревел. — Мой! Как ты могла вот это трогать? Без меня? Ты можешь что угодно, как угодно, валить отсюда можешь, но только мне отдай сначала… и вали.
— А это как ты представляешь? Поставка с фабрики игрушек, так? Вообще-то от меня все… не подумал? Мне, между прочим, нужно кардинально жизнь… да только вот зачем? Во имя того, чего нет? Да и сейчас уже поздно об этом, нет смысла.
— Да нет, ты не могла этого сделать, — настаивал Сухожилов. — Ты не могла так просто. Ну, скажи мне, скажи: да, не могла. Не могла и не сделала. Ну же, скажи! — Он схватил ее за руки, дернул их книзу, не давая закрывать лицо и прятать лживые — на это рассчитывал, что лживые, — глаза.
— А разве ты не этого хотел? — спросила она просто. — Ведь если бы он был, то ты бы захотел, чтобы не было. И ты бы сам сказал: давай его не будет. Что? Скажешь, не так?
Он заметался, въехал головой в косяк, который опустился Сухожилову на темя, как обращенный книзу обухом топор, и тотчас брызнула, ожгла его слепая боль, обыкновенная и страшная своей обыкновенностью, такая, какая и должна быть при таких внезапных сшибках, неотделимая от злости на свою неуклюжесть, но неподатливость и косность вещественного мира, и именно нормальность, обыденность реакции и сокрушила Сухожилова, как если бы он права больше на эту вот обыкновенность не имел.
По стенке съехал вниз, застыл. Сидел и отрешенно наблюдал за вялым, все слабеющим остервенением, с каким Камилла набивала тряпками разинутый зев чемодана. Глотал с энтузиазмом двугорбого скота на водопое остатки водки, и предвечное тепло бессмыслицы разливалось по жилам; Камилла, сидя на полу и обняв чемодан ногами, все дергала и дергала неподдающийся ремень — с лицом плохой актрисы, которая играет Жанну д'Арк в том эпизоде, когда из героини заживо вытягивают жилы. И веяло уже откуда-то прохладой, стынью, увяданием как будто осенних полей, холодным, горьковатым запахом мерзлой земли, уже не могущей рожать, плодоносить. И, провалившись в сон, ворочался он, Сухожилов, на диване, и все никак не получалось выплыть, вырваться из эротического липкого кошмара: бежит он по туннелю, который уже все тесней становится, и проникает в некую пещеру, где ждет его красотка совершенная, которая в себе всех женщин мира будто совмещает, и он с ней, Сухожилов, словно с первой и последней, с таким неистовством, с каким ни с кем и никогда, уже ладони ей подсовывает под поясницу, приподнимая зад, но что это?.. Опознает вдруг в этом чудном создании природы как будто собственное тело, мужское, сухожиловское, тощее, вернее, свой же безголовый труп, из шеи которого нестрашно торчат схематичные трубки артерий, как на цветных картинках в иллюстрированном пособии по анатомии. И все тут, в этом фантастическом сношении, настолько нестерпимо ясно, что о собственной жизни уже нельзя, не надо говорить ни слова.
7. Жертвы
Штормит толпу, все больше в ней свободных радикалов; со всех сто do н зажатый, сдавленный, влачится и Нагибин то вперед, то вбок, не видя ничего за спинами, за головами, подхваченный потоком, — туда, куда и все. Трещит по швам двойная цепь омоновцев, которые давно уже охрипли от бессмысленных увещеваний, и давит, налегает, прет оглохшая, слепая и стенающая масса, и выгибается двойная цепь дугой, мешаются и мешкают ребята в форме, не зная, что им делать, — силы слишком неравны: ведь сила отчаяния прет против силы физической. И смяли оцепление, прорвались, но толку? — Еще один кордон, из техники; фургоны мощные армейские впритык составлены, не одолеть, не опрокинуть. Немногие лишь крепкие мужчины залезают, используя подставленные плечи таких же, как сами, крепких мужчин, и с крыш на поле операции спасательной глядят, и видят, что им лучше и не видеть, — врачей с носилками, застегнутые черные мешки. И появляется внезапно, на крышу поднимается высокий чин — массивный, раздобревший и упакованный в бронежилет полковник. Лицо его мясисто, скучно, затрапезно — сосед такой, обычный дядя Толя, пивное пузо, треники. Рявкает: