Кислородный предел
Шрифт:
Навстречу Сухожилову повеяло суровым, беспощадным жаром языческого жертвоприношения; там, впереди, не расходясь, стояло и возносилось к близким безучастным небесам высокое и чистое рыдание, в котором звон прозрачных детских, женских голосов неотделим от лая бесноватых, и все это было как музыка в сцене крупномасштабного и массового огненного погребения с синтезаторным намеком на вознесение очищенных от скверны душ. Сумев восстановиться в прежних физических границах и с ног до головы налившись слепой, безмозглой силой, он вбился, вклинился в толпу глухонемых мужчин и заплаканных женщин. На возвышении перед ними, на круглой тумбе, как на пьедестале, вспотевший, мокрый, словно мышь, мужчина с мегафоном, со «списками» стоял; бескровное лицо его дрожало от непрерывного усилия по выражению сострадания; двойная цепь пристыженных и напружиненных курсантиков была готова, прогнувшись, затрещав, навал родных и близких выдержать.
— Внимание! Прошу вас, сохраняйте тишину —
Сто сорок три фамилии, мгновенно списки кончились. Толпа обмелела. В процессе оглашения-чтения приговора сочилось сбитое надеждой в кучу человеческое стадо, пускало ручейки возрадовавшихся, трепещущих от счастья, успокоенных.
— На этом все, вся информация. Конечно, будем пополнять. Во всех источниках. Все силы. Простите, больше ничего.
Он тоже прочь, машину ловит. Водиле — адрес, улицу. И скалится погано, вспоминая, что где-то есть в Москве аллея жизни — улица такая, сплошь состоящая из корпусов больниц: с роддома начинается и моргом, соответственно, заканчивается. Коммуникатор достает, включает, другие списки смотрит — виртуальные, — да нет, все те же имена, знакомые фамилии, чуть больше, новые уже приплюсовались, но все не те. Звонок ему тут поступает.
— Ну как там, тезка? Результаты?
— Ноль.
— А я на месте. Зашел, звонил — никто не открывает. Я справки тут кое-какие — интересно? О личной жизни. Есть любимый. Ну, может, ненавистный — я этого насчет не в курсе. Ее тут знают… помнят год. До этого не жили здесь. Они вдвоем. Мужчина видный.
— И где он, видный?
— Да, недодумать, там же, где и ты. Нагибин некий… ну, фамилия.
— У президента что на ужин нынче — это не узнал?
— Опять остришь? Похвально. Ну, мне тут дальше делать нечего. В какую я больницу?
— В тридцать пятую.
— Давай, удачи.
— Нагибин, посмотреть бы на тебя, — Сухожилов, от водилы не таясь, сам с собой разговаривает. — Какой ты, северный олень?
И все, на месте он, выходит, незряче расплатившись, расточительно. До входа главного не доходя, через забор сигает — то ли прежние навыки, вошедшие в кровь, то ли новый предел физических возможностей. Шагает по аллее, угол режет и к корпусу центральному, топча газон, идет. А по аллеям — пациенты взад-вперед в голубеньких и серых фланелевых пижамах со штампами Минздрава на груди и заднице, не те, конечно, пациенты — старые, причем, и в том, и в этом смысле — ветхие, в годах. Кому же тут еще-то обитать, валяться на больничных койках в тиши полураспада и смиренно выпадать в осадок? (А молодые, что еще не разуверились в своем бессмертии, умирают и гибнут внезапно. И жить торопятся, и чувствовать спешат, нечаянно, случайно, глупо загибаются, скорость и дозу, нагрузку и амбиции не рассчитав.) А эти? Не разберешь, на ладан или на поправку. Клюки, протезы, трости, костыли. Мешки, наросты, брыли, вожжи, пигментные брызги на дряблой, сборящей коже ладоней. Ступают тяжело, одышливо, с трудом передвигая распухшие колоды и высохшие палки цементно-серых ног — тортиллы, сухопутные моллюски с непосильно отягчающими панцирями колитов-ревматизмов на немощных плечах. Он этих стариков предупредительно, искусно огибает, ко входу в главный корпус пробираясь. И здесь — пусть не толпа, но куча из родных и близких, сосредоточенных, сощуренных, закаменевших. У стендов сгрудились и тянут шеи; на досках — распечатки с приписанными вкривь и вкось новыми фамилиями. И Сухожилов шею вытянул, сфотографировал, мгновенно проявил — конечно, все не то. Взлетел единым махом на крыльцо, подергал дверь: закрыто. Прием окончен. Вход только
близким родственникам пострадавших при предъявлении документа. И снова в размах Сухожилов. Мгновенно корпус огибает, с тыла заходя. Здесь кухня, пищеблок; он в пищеблок врывается, на взгляды изумленные, на окрики внимания не обращая, и, задевая чаны, баки и кастрюли, в больничный коридор выходит, из бельевой корзины, под руку подвернувшейся, халат несвежий достает и облачается на крейсерском ходу. И окрик раздается:— Мужчина, что вы здесь? Остановитесь.
И Сухожилов тут же властным жестом к себе охранника подманивает:
— Пожалуйста, сейчас же подойдите.
Но скалится охранник, подскочив:
— Ты корочку-то убери. Не катит корочка. Особо деловой? Прокуратура? Кто ты? ФСБ? Да я с утра таких вот четверых, как ты, всех с корочками.
И хваткой в Сухожилова железной, но тот ему уже за ворот зеленый ком бумажный впихивает.
— Слышь, друг, ну, надо! Что, не человек? Ты к главрачу меня… Ну, жизнь от этого, судьба!
— Короче, так сейчас я в грузовой тебя. На третьем выйдешь и налево. Потом направо до конца по коридору. Там дверь, табличка медная. Наткнешься на кого — твои проблемы.
— Спасибо, выручил.
И вот уже на третьем он и к главврачу врывается.
— В чем дело? — Пухловатая женщина за массивным столом кажется уютной, теплой, как обмятая подушка, но это впечатление от одного лишь контура, от лицевого абриса, а стоит посмотреть в глаза, печальные и беспощадные, как ты увидишь истинного, бесконечно терпеливого избранника боли; человека, который полжизни провел в непрерывном разделении страданий — поровну, на двоих, на себя и больного, на себя и умирающего.
— Здравствуйте, — он тщится улыбнуться нагло и обезоруживающе, — Елена Григорьевна. Мне это… женщина нужна… ищу я женщину…
— Так, понятно. Есть телефоны, списки, там ты не нашел, ко мне ворвался — дальше что?
— У вас же есть и неопознанные. Насчет бы их узнать.
— Но к ним нельзя — не понимаешь разве? Они ведь потому и неопознанные, что без сознания и сами себя назвать не могут. Опознавать пока что некого, а там — как знать.
— Это женщина, молодая, — Сухожилов долдонит, — двадцать пять — тридцать лет, средний рост, сложение стройное… хрупкое… Что можете сказать?
— Могу. У меня таких четверо — стройных и хрупких.
— Елена, я очень вас прошу… увидеть нужно, очень нужно… ну просто я там с ней был, понимаете? Я вот тут перед вами, и мне ничего, я живой, а она — неизвестно.
— Еще раз повторить? Тут у меня ожоговое — не терапия, ничего другого.
— В смысле?
— Узнать не сможешь, в смысле. От десяти процентов поражений тела и до бесконечности. Мама не узнает, понял? Рано, мальчик, рано. Неделя пройдет, месяц пройдет, вытащим, выходим, в себя придут, тогда — даст бог — посмотрим. Ну, что могу? Терпи.
— Но как же — волосы, глаза… ведь можно?
— Да до корней все волосы. С глазами, в общем, тоже все не слава богу.
— И все равно я вас прошу. И есть ведь документы, вещи, обрывки пусть, но можно ведь судить. И вот еще вопрос: а если не с ожогами — от газа если… то есть от дыма? Ну, отравление вот если, отравление?
— Нет. Такие есть мужчины, женщин нет.
— Прошу вас, разрешите. Надо знать.
— Кто? Девочка твоя?
— Моя, моя. Я, понимаете, все время с ней в гостинице, держал, не отпускал, а дальше… ну в общем, как… оставил… ну в смысле в ванную ее… вы понимаете, ну, в воду… и вот теперь… ну получается, что я… ну сам ее, должно же было быть наоборот… должна она живая, — он улыбается совсем уж идиотской, потерянной улыбкой.
— Ну вот что, мальчик. Сейчас пройдешь, куда скажу, — оденешься. Устроишь мне истерику, тогда не знаю, что я с тобой…
В бахилах, в маске, в шапочке и под конвоем бородатого, очкастого врача он попадает в загерметизированное, как будто безвоздушное пространство отделения ожоговой, в просторный коридор с окрашенными бледной охрой стенами, а дальше — в помещение с множеством разнокалиберных и непрестанно попискивающих мониторов; здесь несут свою вахту, сменяясь, медицинские сестры, и сквозь стекло он может, словно глубоководных рыб, увидеть дюжину больных на койках — вот этих биомеханоидов в тугой, прозрачной паутине дыхательных шлангов, спасительных капельниц, со спутниками банок и пузырей над головами; вчерашних людей, в которых нет ни памяти, ни самой верной, примитивной, инстинктивной, нерассуждающей жадности к жизни. И открывается ему душеубийственное, на грани каннибальской кухни, зрелище обширно, глубоко, неистово прожаренной плоти — изборожденной ярко-красными эрозиями, с сухими пепельными, палевыми корками богоотвратных струпов. Да нет, все самое пугающее закамуфлировано, накрыто, стянуто пропитанными жирно, белыми, как снег, и пожелтевшими спасательными масками, компрессами, повязками, но так, возможно, даже хуже: приходится домысливать и словно инстинктивно, неподотчетно вызывать на собственной сетчатке недостающие, скрытые пазлы картины. Но он уже, как будто щелкнув тумблером, настраивает переводчик с нечеловеческого внешнего на внутренний язык; его интересует, захлестывает горло пуповиной не впечатление, но истина.