Классики и современники
Шрифт:
Я слышал это и о Солженицыне. В том числе и от тех, кто себя считает «художниками». «Он — великий публицист, но — не художник», — слышу я произносимое через опущенную нижнюю губу.
Ради Бога! Пусть — публицист! Но поймите вы, эстетические маломеры, что даже его публицистика в чистом виде гораздо художественнее ваших чистых «художеств». Она ярче, живее, динамичнее, выразительнее, в ней больше образов, она лексически богаче ваших так называемых романов о собственных психических комплексах. Она жива спустя много лет, а ваши «художества» умирают на второй день после присуждения «Букера». И конечно, только писатель с таким чистым и мощным публицистическим даром мог написать «Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Раковый корпус», «В круге первом». Только писатель с такой редкой способностью страстно отзываться на трагические запросы реальной жизни мог создать принципиально новые художественные формы: «Архипелаг ГУЛАГ» и «Красное колесо», которые
То же самое я порой слышу о Борисе Екимове. «Ну, какой он художник? Он — очеркист. Что увидел, то и описал. О чем с кем-то на донском хуторе поговорил, то и пересказал. Какие-то колхозы, фермеры… Какой-то мальчонка, заменивший умершую учительницу… Какой-то Пиночет, сын старого председателя, взявший на свою погибель погибающий колхоз… А остальное — очерки про Дон, про степь, про травы, про ловлю рыбы и как ее приготовить «на сене»… Очеркист. Не художник».
И как объяснить этим людям, особенно если они сами писатели, великую формулу Ницше: «Искусство есть жизнь, которая сама врезается в жизнь». Как объяснить им двусоставную глубину этой формулы: во-первых, искусство есть жизнь (сама по себе жизнь, сама по себе чудо, не мертвое, не сделанное, а рожденное), и, во-вторых, это жизнь, которая возвращается в первичную жизнь, в свою очередь, нечто в ней рождая. «Путем зерна», — коротко и гениально высказался об этом Владислав Ходасевич.
В этом, безусловно, есть нечто эротическое. Не в буквальном смысле (хотя и этого большой писатель в праве не избегать, как Бунин), а в мистическом, таинственном и недоступном для «грязного» зрения.
Что же касается публицистики… Да, Борис Екимов — публицист. Он единственный из современных больших русских писателей взял на себя ответственность быть хроникером и советчиком в той области русской жизни, которую другие чистые «художники» брезгливо отмели от себя левой ногой. Несколько лет по просьбе Сергея Залыгина, а потом и Александра Солженицына он вел в «Новом мире» «колхозные очерки», рассказывая о самом главном и, безусловно, трагическом событии в современной деревне — расколлективизации. Пока умственно пьяные публицисты топтались на понятии «колхоз», откровенно издевались над ним, Борис Екимов трезво рассказывал, что происходит с современной деревней, в какие новые потрясения она ввергнута умственно пьяными правителями и их подголосками.
Происходили и происходят с деревней события не менее важные, чем в 1861 году, когда отменили крепостное право, чем после 1917 года, когда уничтожили помещичье землевладение, чем в 30-е годы, когда крестьян, которым раздали землю без выкупа, сначала ограбили, а затем согнали в коллективные хозяйства. Но через десятилетия и в этих коллективных хозяйствах как-то сам собой сложился свой жизненный уклад, свои правила игры и своя особая коммуникабельность.
И — снова разворот на 180 градусов. Сломали хребет председательской власти, напоминавшей прежнюю власть помещика разве что тем, что «каков помещик, таково имение», «каков председатель, таков и колхоз». Но только не мог этот «помещик» ни с гостями музицировать, ни в столичных театрах культурно проветриваться, ни, тем более, проданное зерно в Висбадене в рулетку проиграть. Работать от зари до зари, как толстовский Левин — мог. Но, скорее, не по нравственной инициативе, а потому что с него самого в обкоме семь шкур драли…
Плохой был уклад. Но — сложился. И снова — разодрали, не спросив желания тех, кому снова без выкупа даровали землю.
Кто кричал о недостатках, о скороспелости отмены крепостного права? Писатели. И не просто писатели — лирики. Враги, антагонисты — Фет и Некрасов. Кто написал гениальные очерки «Земли! Земли!» о том, что нельзя без выкупа отдавать землю, что это фикция, произвол и, в конце концов, приведет к новому насилию над крестьянином? Опять писатель. Короленко. Кто ярче, глубже всех отобразил трагедию коллективизации? Писатели. Белов, Можаев, а первым — Шолохов или, если угодно, тот, кто напечатан под этим именем. А вот о четвертом хребетном надломе крестьянской жизни едва ли не один-единственный Борис Екимов писал. И в очерках и в повести «Пиночет».
Кто же ближе к русской классической традиции — Борис Екимов или «чистые художники» с их вечно опущенной нижней губой и грошовым эстетическим капиталом за душой?
Но Бог с ней с публицистикой… Оставим ее, неприглядную, вечным душевным труженикам, какими были и являются и Герцен, и Короленко, и Горький, и Солженицын, теперь вот и Екимов. Поговорим о красоте, о тайне художественного творчества.
Секрет эстетического зрения Бориса Екимова в особенности его памяти. Он не хроникер деревенской жизни, а тайный ее наблюдатель. Он занял крайне выгодную позицию, всего-то 65 лет прожив на Дону, в Калаче, на хуторах. С этими людьми он взрослел и старился,
он даже физически составлен из той же воды, того же воздуха, той же пищи, что и они. Он слышит их речь не как чужую, хотя бы и занятную, экзотическую, а как родную. Его, собственно, и не различишь среди этих людей, в степи ли, на рыбалке ли, в хуторской ли летней кухне. Но не верьте, не верьте обманчивой простонародности этого человека. Крестьянское дело — одно, а писательское — совсем иное. «Путем зерна», но — иного. Кстати, слово это, «иное», подозрительно часто встречается в прозе сугубого реалиста Бориса Екимова. «А помнить будем иное» — так заканчивается один из его лучших рассказов. И будьте уверены, когда этот человек склоняется над листом бумаги, и внешний образ его становится иным. Не видел этого, но готов поручиться.Едет ли он по весенней донской степи, пешком ли идет, но зачем-то спускается в Грушевую балку. И (цитата) «словно иной мир». Продолжим цитату: «Потекло время иное — медленное, тягучее; и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука — первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь. Солнце — над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек».
А летом? Продолжим цитату: «Это сказочный сон золотой… Жара, зной, но дышится легко. Идешь, трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью… Грушевая, Красная балка, Голубая — вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна. Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы».
В описании красоты природы донской, сегодня Борису Екимову равных нет. Да и будет ли? Одно и то же чудо дважды не случается. И потом ведь эта Грушевая балка совсем не Грушевая балка, которая на самом деле. Это «иное», о чем русские символисты рассудочно мечтали, а вот Борис Екимов увидел въяве, но не тогда, когда в Грушевой балке был, а потом, памятью какой-то особой.
Да-да. «А помнить будем иное…»
А образы его человеческие? Ни одного так называемого «типа» вы здесь не встретите. И даже шукшинское определение «характеры» здесь не подходит. Даже Мишка Абрек, споивший самогоном хутор и грабящий его стариковские копейки (пенсии матерей-старух, на которые, мучительно краснея от стыда, живут работящие дочери и сыновья, годами зарплаты не получая), даже этот мироед вовсе не тип и даже не характер. Это — Змей-Горыныч. Наложил оброк на село и грабит. И Надя, беженка из Чечни, которую Горыныч сделал своей наложницей, тоже не тип, хотя сколько их таких вот с Кавказа бежало, оставляя под угрозой нелюдей с волчьими глазами ключи в замках родовых домов, чтобы нелюдям потом двери не ломать, а входит неспешно, как в свой дом. Не тип это и даже не характер, а пронзительная память писателя, насмотревшегося горя людского, но вдруг прояснившего свое зрение до одной-единственной женской слезы, вобравшей в себя все женские слезы того еще совсем недавнего лихолетья. «Не надо плакать…» — называется рассказ. И — правда: не надо слезы в три ручья лить. Но одной женской слезой Нади-почтальонши этот жестокий, кровавый мир омыть — вот на что память писателя способна. Это память не избирательная, а собирательная и как бы соборующая, омывающая те грехи, о которых мы в суете забыли, но которые в Небесной Книге записаны.
А Фетисыч? Откуда этот мальчик, который мудрее всех взрослых, над которым они сами изумляются, который даже совхозного бригадира, пришедшего школу закрывать (последняя учительница умерла), смущает и заставляет в тихой оторопи отступить?
Пьяный отчим, мать, измученная работой безденежной… Пять учеников в школе всего. Но Фетисыч открывает школьный журнал и всех поименно выкликает. Выговаривает. Почему цветы на подоконнике не политы? Почему журнал погоды, как учительница велела, не заполнен? Да ведь дождь льет каждый день, чего ж тут заполнять? Заполняйте. И оставив мертвым хоронить своих мертвецов, идет один, через лес, через топь, в центр, новую учительницу искать. Найдет, не найдет? Но школы, пока есть Фетисыч, не закроют. Он не позволит.
Я скажу вам, кто этот мальчик. Это отрок Варфоломей. В иные — иные! — времена по дороге через лес явился бы перед ним старец-черноризец и благословил бы на святость и на духовное руководство Россией. И появился бы новый Сергий Радонежский. Но только не явился старец, а у писателя нет таких сакральных полномочий. Только есть право памяти, особой, не отобравшей, а собравшей из тысячи таких вот мальчиков одного — Фетисыча. Не нам в укор, а в оправдание. Да какое же это оправдание, скажете вы, если мальчишка вместо учительницы уроки ведет! Ведь это ужас, развал, катастрофа!