Классики и современники
Шрифт:
Нет, разумеется, и лунного света, и неба, полного ярчайших звезд, о котором уже забыли городские жители, в этой прозе вполне достаточно. Сразу вспоминаются и ночные поездки беловского Ивана Африкановича, и тайные, впотьмах свидания с собственным мужем распутинской Настены, и шукшинские «беседы при ясной луне». Но то именно луна ясная.
Я говорю о «лунном свете» в розановском смысле, о «звездном ужасе» — в гумилевском. О ночи как явлении страшном, мистическом и вместе с тем ужасающе материальном, когда земля кажется беззащитной перед космосом, а всякая земная идиллия — смешной.
Но меркнет день — настала ночь; Пришла — и, с мира рокового Ткань благодатнуюЭти тютчевские «страхи» — вовсе не вымысел городского интеллигента. Близкий не только природе, но и деревне, близкий ей вот именно физически(это сейчас Мураново подмосковный заповедник, а тогда, в ХIХ веке, это была обыкновенная барская усадьба, то есть деревня), Тютчев всего лишь наиболее точно передает ночные ощущения деревенского жителя. И было бы крайним высокомерием считать, что этих переживаний были лишены крестьяне, что они результат одной только поэтической фантазии или сложного, книжного мировосприятия.
Нигде, как в деревне, ночные страхи не имеют такой власти над людьми, и нигде они до такой степени не влияют на психологию личности, не определяют ее контур с раннего же детства. Что для городского ребенка случайное переживание (страх остаться в темноте), то для деревенского — постоянная травма, к которой приспосабливается его душевный организм. Но было бы наивно думать, что он с ней рано или поздно до конца справляется.
И что мы знаем о ночной жизни деревни до лампочки Ильича? Только поэтически преображенные свидетельства, вроде пушкинского «Утопленника» («Прибежали в избу дети…»), тургеневских «Певцов» и «Бежина луга» или бунинской «Деревни» и «Ночного разговора». Но даже из них можно догадаться, что тогдашние деревенские жители, именно самые простые, были во многом людьми «лунного света», лица и души которых освещались мертвенной луной ровно столь же, сколь и ярким животворящим светилом.
Лампочка Ильича, отчасти нелепо, но отчасти и весьма трогательно воспетая литературой и публицистикой 20-х годов (особенно выделяется, конечно, Андрей Платонов), не только не разогнала всей ночной деревенской мистики, но в чем-то ее даже усилила. (Победить ее смог единственный всесильный монстр культуры ХХ века — телевизор). Была какая-то горчайшая ирония в том, что трансформаторы деревенских электросетей словно нарочно размещались в брошенных и загаженных сельских церквах: побеждая тьму временную, приближали тьму вечную.
И все же только холодный и бесчувственный человек посмеется над этой символической лампочкой, и только последний утопист будет всерьез мечтать о возвращении деревни к не менее символической лучине. Какую-то часть ночных страхов она все-таки разогнала и какие-то надежды на лучшее, правильное земное устройство все-таки породила. Стоваттная лампочка — одна на всех, и она, как и фронтовые сто грамм, равняет всех, сокращая пропасть между барином и мужиком, хотя и не устраняя до конца этого вечного и проклятого противоречия.
Это обостренно чувствуешь в нынешних брошенных (но все еще электрифицированных) деревнях с их почти классическими «тремя старухами». Нет ничего страшнее для деревенской бабки, чем поломка «обчего» ветхого трансформатора. И нет для нее казни лютее, чем перегоревший фонарь на столбе перед избой, который, хотя и «тусменно», но все же освещает ее тоскливые ночи, борется с ее ночными страхами.
Это ее лампада.
Все эти размышления имеют лишь косвенное отношение к превосходной повести Александра Титова, напечатанной в журнале «Волга», 1997, № 9-10. Кто этот Титов, я не знаю. И если бы дотошный критический отдел «Нового мира» мне на него не указал, то почти стопроцентно я сам бы до этой повести никогда не добрался. Тираж журнала 730 экземпляров. Под «Содержанием» читаю: «Начиная с этого номера, журнал «Волга» будет печататься непосредственно в редакции». То есть типографские услуги уже не по карману. Что же говорить о распространении и проч. Увы! [4]
4
*
Вскоре журнал «Волга» прекратил свое существование.Не мной замечено, что разбирать хорошую прозу очень сложно, почти невозможно. Кажется, Щедрин сказал об «Асе» Тургенева: говорить о ней можно только ее жесловами. То есть попросту всю вещь целиком пересказать или переписать. Это верно в отношении любой истинной литературы. Я намеренно и сознательно говорю это слово «истинная», многажды осмеянное победившим релятивистским сознанием. Повесть Титова о деревенской бабке и ее внуке, идиоте, именно чудом пробившийся феномен истинной прозы, в которой жизнь становится литературой, в свою очередь врезающейся в жизнь.
Как это происходит нельзя объяснить… Но именно по прочтении повести я стал как-то иначе понимать «лунную» сторону русской деревенской жизни, а значит и мое отношение к жизни в целом стало каким-то иным. Это и есть драгоценная черта истиннойпрозы.
Что я имею в виду? В повести Титова каким-то образом замечательно передан глубочайший надлом в деревенской жизни. Но этот надлом не выводим из одной только революции и комиссара с наганом. Этот надлом еще в ХIХ веке чувствовал Лермонтов, писавший о дрожащих огнях печальных деревень. В ХХ веке его быть может единственный смог выразить Астафьев. Эта смертельная усталость, разлитая в воздухе, этот говор пьяных мужиков, это вечно разбитое корытостарухи — вот мы и проделали путь назад от Астафьева через Лермонтова к Пушкину, и ничего при этом не изменилось — в повести Титова находят законченное выражение и единственный язык.
Бабка верила в Бога. Но «Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного…»
Самое начало повести мгновенно обнаруживает в авторе «талант двойного зренья», по выражению поэта Георгия Иванова. Бабка Титова несомненно символична. Это щедрая, вечно дарящая и кормящая деревенская сила, но сила где-то и когда-то безнадежно надломленная. Для чего бабка просит себе «годочькяв»? Чтобы, говоря по-деревенски, «довести до ума» своего внука, брошенного уехавшим в город сыном и снохой. Иронический парадокс: внук этот законченный идиот. «Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась».
Дело изначально проиграно. И бабка это понимает. Но ею движет — на первый взгляд! — какая-то автоматическаяжалость. То есть нерассуждающая, не просчитывающая «за» и «против» (как просчитала их сноха, решившая отказаться от больного сыночка).
«— Погибня… — шепчет бабка… — Никому, грешнай, не нужон!»
Это грешнайнеожиданно задает повести совсем иной тон. Внук не просто идиот. Он итог бабкиной жизни. Итог того хорошего времечка, когда «вперед жить хотелось, песни подпевать у костра, в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжелой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки…»
Бабка от солнца. Но дарит миру лунное дитя. Не она дарит — сын, рожденный в то самое хорошее времечко. Теперь сын вперед жить хочет, а бабке доживать с идиотом.
Вторая часть повести мощно бросает нас на дно сознания идиота. И вот что странно: отсюда мир видится куда яснее и гармоничнее, чем глазами бабки. Это мир по-своему совершенный и прекрасный. Ночной мир, освещаемый бессмысленной луной. Здесь нет не только Бога, но даже памяти о нем. Здесь для идиота отыскалась невеста— не то из барака, не то со свалки. По пьянке выходит замуж за местного тракториста, а заодно не отказывает и всем гостям. В этом мире нет полутонов, нет красок и деталей. Кто куда, кто с кем — непонятно. Несется впотьмах на мотоцикле обиженный жених, ищет свою невесту, что-то кричит, с кем-то дерется — наутро и не вспомнит с кем.