Ключ от рая
Шрифт:
За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:
— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И
И где справедливость, мать истины?! Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске.
Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут.
— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-уста, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несъе-мукам…
…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.
— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?
— Нуркули, ага.
— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?
— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..
— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?
— Умею. Отец учит меня, он знает все твои мукамы. А я и свои сочиняю, только они коротенькие…
— А ну-ка, ну-ка… — Годжук Мерген даже взволновался, таким неожиданным и отрадным было все это для него. — Сними-ка мой дутар… да-да, сними и неси сюда.
— С перламутровым грифом?! — у мальчика дыханье перехватило от страха и счастья.
— Другого у меня нету, сынок… А теперь вынь его из чехла. И сыграй мне свой мукам, Нуркули.
Мальчик торопливо освободил дутар от чехла и замер, очарованно глядя на переливавшийся перламутром гриф. А старого мукамчи одолевало иное нетерпение, которому он не мог еще подобрать названия, объясняющих слов…
— Играй же, сынок, не бойся…
Необычно длинные и, сразу видно, чуткие пальцы маленького человека пробежали по струнам, словно выискивая что-то для себя, тронули один звук, другой… Они еще были несколько неловки, не вполне будто уверены в себе, эти тонкие пальцы, но уже были хозяевами дутара, и он покорялся им, отзываясь тихо, подбадривающе. Вот сделали они несколько ударов по струнам — какувов, вот мгновенно ответили на звук басымами — прижатием их к грифу. И вдруг затрепетали над струнами, замелькали — и отделилась от них, волною пошла по кибитке музыка… Она была совершенно незнакома старику, немного непривычна; но это было не баловство, не упражнения мальчишки, берущего иногда дутар и подражающего взрослым, — это была музыка…
В степи по весне не сочтете цветов.
Под осень в садах не сочтете плодов.
Немало красавиц знавал белый свет.
Но лучше тебя, мама, все-таки нет.
В степи очень много горячих коней
и сабель блестящих, что лезвий острей,
и храбрых джигитов не счесть, наконец.
Но всех ты храбрей и отважней, отец.
Полузакрыв глаза, маленький человек замер на мгновенье, словно отделяя уже спетое от окончания, и его тонкий, еще рвущийся голосок опять зазвенел, довершил песню:
Мать очаг разожжет и замрет у огня.
Мой отец оседлает в дорогу коня.
Пусть в пути не оступится резвый тот конь.
Пусть в родном очаге не погаснет огонь.
Старый мукамчи с радостным удивлением, как редкую находку, разглядывал мальчика. Обычно за дутар брались в юношестве, в человеческую весну, когда сердце теснит множество первых страстей, мир велик и прекрасен, а один взгляд девушки вознаграждает за все твои ученические старания… А тут впервые, кажется, встречает Годжук Мерген мальчика, не просто подражающего другим мукамчи и перепевающего старое, но уже сочинившего свой, пусть еще по-детски наивный, мукам. И была уже в этом чистом, как его голосок, мукаме своя стройность и своя, ни у кого не перенятая музыка…
— Ай, молодец!.. Ты порадовал меня вдвойне, Нуркули, втройне… И много у тебя своих мукамов?
— Еще нет, ага. — Мальчик старался сдержаться, радость от похвалы и смущение попеременно отражались в его больших блестящих глазах. — Мой отец говорит, что… Что много мукамов сочиняют только плохие му-камчи.
— Он прав, твой отец, торопиться не надо. А ты мне споешь сейчас все свои мукамы… да-да, все! И если ты захочешь, я научу тебя кое-чему, потому что на дутаре надо учиться играть всю жизнь… Хочешь?
— Хочу!.. Мама давно-давно мне говорит… мама тоже хочет давно, чтоб я играл на дутаре.
— Давно? Вот и хорошо, мой мальчик. Вот и хорошо. А теперь подстрой-ка немного дутар, Нуркули. Как ты думаешь, какая струна подводит сейчас? Только не торопись, прислушайся…
— Вторая — да, ага?..
— Правильно! И что ты будешь делать с ней — подтянешь или отпустишь?..
А женщина все стонала там, и мальчик иногда удивленно прислушивался к этим еле слышимым, странным для него звукам; и, ничего не поняв, опять склонялся над дутаром.
14
Никто, кажется, не интересовался небольшим караваном, пересекшим границы владений Эсен-хана и вот уж неделю делавшим привалы то здесь, то там. Туркмены всегда были гостеприимны и любой торговый караван, появившийся в их краях, считали за благо, ибо торговцы не только привозили нужные товары, но и по-своему соединяли их разбросанные, разрозненные великой пустыней человеческие жилища, оделяя новостями большого мира. Багтыяр-бег предусмотрительно захватил с собой десяток тюков самых дешевых, но необходимых в аулах товаров, и его подручный успешно торговал ими, — между тем как сам он не занимался, казалось, ничем, проводя время в беседах за туркменскими дастарханами…
Одна из ночевок им предстояла в ауле, двумя рядами— «хатарами» — протянувшемся по небольшой долине с ручьем, за которой сразу же начинались пески. На въезде в долину они обогнали медленно шагавшего по обочине высокого нищего, в долгополой черной, донельзя ветхой одежде, в глубоко надвинутой на глаза бараньей шапке, с посохом в темной костлявой руке. Багтыяр-бег не увидел, нет — почувствовал его тяжелый взгляд на себе, и ему сразу стало неуютно на этой белесой от пыли, просоленной чужой земле: «Сколько уже на ней живу, а привыкнуть не могу… Да, чужбина остается чужбиной, рассыпь по ней хоть золото. Даже неприветливость соплеменников предпочел бы я приветливости этих туркмен… своя соль слаще чужого шербета. Неужто всю жизнь тебе жить вдалеке от родины?..»