Книга странствий
Шрифт:
Один немыслимой известности артист (да что я, собственно, темню Александр Ширвиндт) как-то вспомнил молодые, чуть ли не студенческие годы. Они стояли возле поезда, провожая приятеля - того позвали в Питер сниматься в кино, и ехал он в спальном вагоне, где купе на двоих, и вообще всё было прекрасно. Но приятель резко скис, увидев, что в купе ему предстоит ехать с неким знаменитым средних лет актёром яркой гомосексуальной ориентации. Приятель не на шутку испугался, сник и боязливо лепетал, что просто он не знает, как себя вести, если маэстро к нему станет приставать. И Ширвиндт ему бодро предложил:
– А знаешь, что? В вечернем вашем разговоре ты упомяни как будто невзначай и мельком, что у вас в семье есть давняя традиция на ночь
А к неизменному партнёру Ширвиндта - к Державину я приставал, как банный лист, я умолял его мне рассказать хоть что-нибудь о маршале Будённом, зятем которого он был какое-то время. Державин отнекивался, врал, что ничего не помнит, но одну историю я всё-таки услышал. Как-то маршалу Будённому прислали пригласительные билеты на какую-то театральную премьеру, и он взял с собой зятя. Маршал был в штатском одеянии, благодарно реагировал на все сценические шутки, и Державин вдруг услышал, как на ряд позади них один зритель сказал другому:
– Посмотри, вон если того усатого мудака одеть в мундир - вылитый получится маршал Будённый.
Очень люблю историю, рассказанную мне приятелем-музыкантом. У них в оркестре был один немолодой еврей, мечтавший хоть раз в жизни посетить настоящий западный бордель. И в первую же зарубежную поездку, не надеясь, что он долго будет выездным, свою мечту решил осуществить. Но по неграмотности он зашёл в довольно дорогое заведение, в котором было некое ступенчатое обслуживание клиентов. Девушку себе он выбрал по альбому фотографий, но вместо неё в комнату вошла вдруг симпатичнейшая молодая китаянка с тазиком душисто пахнувшей воды. Приятно улыбаясь и по- птичьи что-то вереща, она помогла ему улечься на диван, сняла с него штаны и с нежной аккуратностью омыла его уды сладострастия тряпочкой, обмокнутой в тёплую ароматическую воду. Бедный музыкант был так взволнован и обескуражен этой предварительной услугой, что ему стало хорошо в эту тряпочку, он надел штаны и ушёл очень довольный.
Записные мои книжки полнятся уже семейными историями, каждую из которых невыразимо приятно переписывать сюда. Так маленькая внучка наша Гиля как-то раз мечтательно сказала:
– Вырасту когда большая, красиво оденусь и женюсь на бабушке.
На какую-то мою свежесмороженную глупость Тата укоризненно покачала головой. Я уже крепко был поддавший и поэтому обиделся.
– А ты за умного хотела выйти замуж, да?
– спросил я заносчиво.
Тата ответила печально и душевно:
– Нет, не хотела, умный бы на мне не женился.
Но вообще-то Тата меня хвалит иногда. Она однажды мне сказала:
– Знаешь, у тебя в стихах стало больше смысла в первых двух строчках.
Я хотел было обрадоваться, но Тата честно добавила:
– А в двух вторых - меньше.
Я бы с удовольствием цитировал и собственные шутки, потому что изредка я что-то говорю, и все смеются. А над шуткой или надо мной - мне всё равно. А так как мне записывать обычно лень, то всё уходит в воздух или кто-то вспоминает без меня. Обычно это жуткая херня, и я бы ни за что такое не сказал, но утешаюсь, думая печально и возвышенно: каков Гёте, таковы и Эккерманы. А бывают шутки, от которых явная выходит польза. Упасая, например, писательницу Дину Рубину от табачного дыма (у неё астма), я всем тихо говорю, что рядом с ней курить нельзя - она от дыма моментально беременеет. И теперь если кто-нибудь на пьянке машинально закуривает от неё неподалеку, то спохватывается, гасит сигарету, и такое у него лицо становится, как будто он уже подсчитывает алименты.
Или вот ещё пример высокой пользы лёгкого отбреха. Как-то с той же Диной вышли мы из нашего Иерусалимского Общинного дома и присели на ступеньках лестницы, чтобы спокойно потрепаться о текучей и сумбурной жизни. Вдруг возник какой-то старикан (года на три меня помладше) чрезвычайно жантильного вида (если я верно понимаю это слово) и заверещал, что два такие юмориста не должны
сидеть в пыли на лестнице, а должны выступить в каком-то клубе на организованном им вечере.– Вы что-то спутали, - сказал я ему холодно и грустно, - я давно уже не юморист, я уже два года, как пишу трагедию, и вот рассказываю из неё куски, и Дина плачет.
И старикан от сострадания ушёл на цыпочках, а честная и человеколюбивая Дина меня стала было укорять, но я и ей ответил холодно, что пусть она мне будет благодарна: я ведь мог сказать, что она от ужаса уписалась, и старикан бы это всюду растрезвонил. Кстати, с той поры он на свои мероприятия уже меня не приглашает - очевидно, опасаясь, что я стану вслух читать трагедию.
А художник Миша Туровский рассказал мне подлинную маленькую трагедию. Как-то в Киеве молодые художники готовили свои работы для выставки, которую им обещали. Рисунки надо было остеклить, и позвали они к себе в мастерскую старого еврея-стекольщика с Подола, с рынка. Он принялся за работу, но его явно раздражали шумные споры молодых талантов (а таланты они были все, и уверяли в этом все друг друга), он заметно волновался, а потом не выдержал. А это, кстати, был тот год, когда все восторгались сказкой про советского героя Штирлица и с упоением смотрели каждую очередную серию фильма "Семнадцать мгновений весны". Старик оставил резанье стекла, надменно выпрямился и сказал:
– Вы, молодые люди, просто не знаете, с кем вы имеете дело. И, хотя об этом ещё рано говорить, я вам скажу. Перед вами - оберштурмбанфюрер СС Курт Варкман. Я всю войну проработал советским разведчиком в германском Генеральном штабе!
Всё это он произнёс, немилосердно картавя - не картавя даже, а просто начисто не выговаривая букву "р", да ещё с невероятным местечковым акцентом. Художники невежливо заулыбались, и старик величественно добавил:
– Я понимаю, почему вы смеётесь, но по-немецки я не картавлю!
С особенным, естественно, удовольствием записываю я истории о евреях, ибо мы, по свету хлынув, много принесли нежданной радости всем собирателям психологически занятных баек. Так в Италии американский консул некогда спросил молодую женщину, почему она так рвётся именно в Америку, когда в Израиле уже давно живут её сестра и мать. И женщина ответила прекрасно:
– Я с этими людьми не могу жить в одной стране!
А в Вашингтоне, заполняя во въездной анкете графу "религия", советский многоопытный клиент такую сделал запись: "атеист с уклоном в иудаизм".
Там же в Америке один крупный некогда армейский политработник так рассказывал о своей пожизненной причастности к еврейству:
– Мы каждый день по вечерам читали Тору, а ближе к ночи каждый день моя жена пекла мацу.
О нашей, кстати, здешней израильской обездоленности в смысле запрещаемой еды - кошмарные в Америке гуляют слухи. Как-то в Чикаго на домашнем концерте молодая женщина меня спросила с явным вызовом:
– А если я хочу свинины? Что, я прямо так могу её купить и съесть?
– Нет, - ответил я смиренно, - лучше её всё-таки сперва поджарить.
Смех раздался, но какой-то недоверчивый.
Много из того, что люди говорят и пишуг, я на выступлениях использую, прокладывая этими байками стишки. Так мне пожилой один профессор рассказал: к ним в клинику в Москве однажды привезли больного с таким первичным диагнозом: "Ушиб мошонки о Каширское шоссе".
А на израильское наше радио как-то пришло письмо. Почтовый адрес радио такой: улица Леонардо да Винчи, два. А на конверте (и письмо дошло!) было написано: Микеланджело, три. И смех, который в зале поднимается - высокая хвала неиссякаемой нашей способности смеяться, если кто-то поскользнулся. А когда такого номера не показали, возникает чувство грустное -как у одного из слушателей Зиновия Ефимовича Гердта, как-то написавшего ему в записке: "Не получил никакого удовольствия, кроме эстетического".