Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

Но в столь раннюю пору опасность была еще не так велика, по утрам, проводив отца, она могла битый час неподвижно стоять у калитки, погрузившись в свою печаль.

И эти страдания порой приводили ее в такое оцепенение, что даже бабушка, которую боялась и моя сестра, не в силах была оттащить ее от ворот.

Сестренка напоминала мне какой-то сверхточный живой календарь; тайным чутьем она до минуты угадывала, когда просыпался отец, и, радостно выбравшись из постели, сопровождала его в ванную, чтобы там, стоя у умывальника, наблюдать, как он будет бриться; этот акт бритья был апогеем их отношений, моментом, в который сестренка переживала истинную любовь, повторяющийся из утра в утро безумный восторг: наш отец стоял перед зеркалом, и как только он начинал размазывать по лицу крем для бритья, из груди его вырывалось глухое урчание, и чем пенистее становился под

кисточкой крем, тем сильней нарастало его урчание, словно он радовался, что может из ничего сотворить на лице такую красивую, плотную, белую, аппетитно вздымающуюся пену, при этом сестра ему вторила, а когда пена была совершенно готова и урчание перерастало уже в громкий рык, наш отец неожиданно умолкал, сестра тоже, и воцарялось благостное молчание; промыв помазок, отец водружал его на стеклянную полочку и церемониальным жестом поднимал с нее бритву, сестра, затаив дыхание, наблюдала за его руками, а он, следя в зеркало за ее глазами, издавал душераздирающий вопль, который затем повторялся при каждом взмахе бритвы, и, натянув кожу пальцами, врезался в пену, соскребая невидимую под ней щетину; смысл игры заключался в том, что пене, с одной стороны, было якобы очень больно, а с другой стороны, все-таки хорошо, и сестренка при каждом взмахе бритвы радостно и болезненно взвизгивала вместе с отцом, а потом взволнованно наблюдала за тем, как он одевался, потом, лопоча, сидела с ним рядом, пока он завтракал, когда же он поднимался из-за стола и, вытерев рот салфеткой, направлялся к выходу, если это было не воскресенье, ибо по воскресеньям он, отложив салфетку, неторопливо выкуривал сигарету, то тут на лице сестры радость сменялась глубочайшим отчаянием, она вцеплялась в руку отца или хватала его за рукав, и когда случалось, что он забывал загодя уложить те бумаги, которые он собирался в тот день взять с собой, то ему приходилось тащить молча повисшую у него на руке дочь не в прихожую, а сначала к себе в кабинет и только потом уже к выходу; если игры во время бритья доставляли отцу удовольствие, то это было уже чересчур, он часто терял терпение, лицо его, несмотря на сдержанную улыбку, дергалось, он тихонько шипел, что ему каждый божий день приходится выносить этот цирк, и иногда был на грани того, чтобы шлепнуть ее, но мысль эта явно его ужасала, и он делался еще более снисходительным; но когда наконец они добирались до этой жуткой двери и становилось ясно, что расставание неизбежно, в моей сестренке безумствующее отчаяние вдруг сменялось смиренно-безучастной грустью, она позволяла отцу спокойно взять ее за руку, и они, рука об руку, поднимались к калитке, за которой, урча мотором, его уже ожидала машина.

Мне трудно сказать, зачем я направился тогда к ней, если цель моя была в том, чтобы избежать ее, не мешать ей переживать ее горе, которое в данный момент меня вполне устраивало; во всяком случае, я вряд ли осознавал, как сильно ревную к ней нашего отца, которому она так безгранично преданна, и что именно эта ревность понуждала меня невольно искать ее общества, потому что уж такова по своей природе ревность: мы вынуждены были невольно делиться между собой предметом нашей общей привязанности.

Так же как общее влечение к Майе сближало нас с Кальманом.

Она держалась за металлический прут калитки; я, присев на ступеньку, отхлебывал молоко, стараясь не проглотить плавающую в нем румяную пенку, и с каким-то коварным смирением наслаждался излучаемой телом сестренки печалью.

Ее тело действительно излучало эмоции, для того чтобы это почувствовать, достаточно было просто приблизиться к ней.

И то, что я ощутил, было искаженной формой тоски, которую вызывала во мне утрата обнаженного тела отца, зияние, которое я уже никогда не заполню.

Какое-то время спустя она повернулась ко мне и стала наблюдать за моими движениями, что побудило меня пить молоко еще медленнее, чтобы оно не кончилось слишком быстро; я притворился, будто вообще не вижу, не чувствую, не интересуюсь, знать не знаю, что она тоже здесь, и тем самым, не сознавая того, ударил ее в самое уязвимое, и без того болящее место – усилил в ней чувство покинутости.

Так продолжалось до тех, пока она, со всеми своими страданиями, не повернулась ко мне, надеясь найти утешение в моей кружке, в молоке.

Ждать мне пришлось недолго, она потянулась за кружкой, но я, поднеся ее ко рту, сделал очередной глоток.

Она отпустила калитку и шагнула ко мне, точнее, навстречу кружке, глотку, инстинкту жажды.

Она стояла надо мной, и это был уже разговор.

Я по-прежнему делал вид, будто не замечаю,

что она хочет молока, и как бы невзначай поставил кружку между подтянутыми коленями, подальше от нее.

Она потянулась за ней, и тогда, подняв кружку, я, уже демонстративно, отвел руку так, чтобы она не смогла до нее дотянуться.

Сестренка издала плаксивый звук, тот ненавистный мне звук, с которым она каждый день ждала отца.

Ибо она чувствовала не только время, когда он проснется, но каким-то своим тайным чувством угадывала, когда он вернется домой.

Во второй половине дня, обычно в пятом часу, как раз когда я поджидал Ливию, моя сестра, что бы она ни делала, вдруг становилась капризной и раздражительной и издавала тот самый тягучий плаксивый звук, словно радость предвещала свое приближение болью; она, покачиваясь, повторяла этот жалобный звук до тех пор, пока и правда не доводила себя до плача; собственно, то был не настоящий плач, не было даже слез, а скорее нечто похожее на животный скулеж, с которым она бродила по дому, по саду, трясла ограду, пока не появлялся отец.

Если подумать, то единственным временем, когда сестренка не проявляла этих крайних чувств радости, восторга, печали и боли, было время после воскресного обеда, когда вся семья была в сборе.

Но поскольку мне не хотелось слушать ее плач, я сунул указательный палец в кружку и выудил из нее пенку.

Ее эта глупость развеселила, она плюхнулась рядом со мной на ступеньку и разинула рот, показывая, чего она хочет.

Я же, словно приманку, держал пенку над ее ртом, и как только она губами и вытянутым языком пыталась схватить ее, я отводил палец, и этот трюк мы повторяли с ней до тех пор, пока рот ее не скривился в плаче, и тогда я отдал ей пенку вместе с моим пальцем.

Она обсосала его, а для вящего удовольствия я сунул ей в руку почти пустую кружку и, выскользнув у нее за спиной в калитку, бросился наутек, чтобы к тому моменту, когда она опомнится, перед нею была лишь пустая улица.

Кальман стоял на тропинке.

На той, что поверх кукурузного поля вела от их хутора в лес; он держал в руке палку, уперев ее острием в землю, но ничего с ней не делая.

По глянцевой густо-зеленой листве кукурузы с воем пронесся ветер, лес тоже гудел.

Поднявшись к нему наверх, я, задыхаясь, спросил, что он делает здесь; мне приходилось чуть не орать, перекрикивая ветер, но он не ответил, только, медленно повернувшись, уставился на меня, как будто не узнавая.

У него под ногами, прямо посреди тропинки, валялась на боку дохлая мышь, но он не касался ее своей палкой.

Я не мог понять, что с ним стряслось, – ведь пока я молча искал его во дворе, потому что кричать было нельзя, так как его родители и братья в это время спали, все, казалось, было у них в порядке, он уже выпустил кур и гусей, коровник был пуст, а в хлеву, под боком у мирно развалившейся свиноматки сосали вымя маленькие поросята.

Когда я остановился, чтобы посмотреть, как у них дела, она подняла голову и захрюкала, узнав меня, и этим дурацким чувством, этой радостью от того, что их свинья меня любит, я немедленно хотел поделиться с ним.

Неподалеку вокруг куста носилась его собака, она лихорадочно шуровала носом в сухой листве, рыла землю, потом вновь мчалась вокруг куста, чтобы, достигнув места, где она обнаружила что-то волнующее и неимоверно важное, снова орудовать мордой и лапами.

И тогда, решив, что тем самым смогу разговорить его, я быстро присел на тропинке, потому что заметил вдруг, что он наблюдал за жуками-могильщиками, копошившимися вокруг тушки мыши; его молчание привело меня в замешательство, не знаю уж отчего, может быть из-за ветра, я был слишком взволнован и суетлив, чтобы сразу, без перехода, настроиться на его волну, спросить же его о том, что стряслось, я не мог, потому что о таких вещах не спрашивают.

Не мог уже потому, что беда, похоже, была настолько серьезной, что он не только не реагировал на мою участливость, но делал вид, будто остановился здесь совершенно случайно, и даже как бы стыдился того, что перед моим появлением наблюдал за жуками, и всем своим видом, своей неподвижностью давал мне понять, что я глубоко заблуждаюсь, если думаю, будто он что-то делает здесь, делать здесь он ничего не собирается, а просто стоит, и хочет стоять здесь один, его ничто не волнует, и зря я усердствую, я не нужен ему и могу катиться к чертовой бабушке, и нечего тут дурака валять, будто меня интересуют эти жуки, он видит меня насквозь, ему достаточно и того, что дует этот поганый ветер и солнце палит как проклятое, да и собака совсем свихнулась, так что лучше бы мне отвалить отсюда.

Поделиться с друзьями: